Заговор против Америки
Шрифт:
Ту же операцию он проделал со вторым бинтом. А когда закончил, культя вновь стала похожа на маленького зверька, только на этот раз пасть его оказалась целиком и полностью замотана, чтобы он не впился острыми как бритва зубами в руку хозяину.
— А как ты этому научился? — спросил я.
— Тут нечему учиться. Руки делают. Правда, — внезапно перебил он себя, — получилось слишком туго. Может быть, тебе стоит поучиться делать это вместо меня. Вот ведь блядство! То слишком свободно — то слишком туго, и никогда как надо. С ума сойти. — Он снял булавку со второй повязки, затем — с первой, и скатал их, явно собравшись начать все сначала. — Видишь теперь, — сказал он мне, борясь с отвращением, которое внушало ему все на свете, — что это за дрянь! — И продолжил возиться с повязками, которые должны были, судя по всему, остаться в нашей жизни навсегда.
На следующий день после уроков я сразу же отправился домой, зная, что там никого не окажется: Элвин будет у дантиста, Сэнди — где-то по своим делам с тетей Эвелин (они продолжали трудиться во благо Линдбергу), а мои родители вернутся с работы только к ужину. Поскольку Элвин постановил, что днем культя будет заживать без повязки, а ночью бинты станут предохранять ногу от отекания, я сразу же нашел два использованных им накануне рулона в верхнем ящике комода, уселся на край собственной кровати, задрал левую штанину
Очутиться одному в подвале было бы для меня испытанием в любых обстоятельствах — и не только из-за выжималки. Подвал — с влажными разводами и пятнами плесени по потрескавшимся облезлым стенам, с грязью всех цветов радуги и ручейками на полу, выглядящими так, словно они вытекли из трупа, — был жуток и призрачен сам по себе, он простирался подо всем домом, а полудюжина закопченных оконец, выходящих на улицу и во двор, практически не пропускала света. В бетонном полу имелось несколько отверстий размером с блюдце, закрытые сетчатыми крышками, — и я легко мог вообразить, как сквозь них из-под земли, извиваясь, вырываются чудовищные исчадья ада — вырываются, чтобы вторгнуться в мою жизнь. Подвал был местом, лишенным не просто солнечного света, но и всего остального, что способно придать человеку хоть какую-то уверенность в собственных силах, — и когда позже, уже учеником средней школы, я начал изучать древнегреческую и древнеримскую мифологию и читал об Аиде, о Цербере и о реке под названием Стикс, мне неизменно приходил на ум наш подвал. Одна тридцатисвечовая лампочка горела прямо над раковиной, в которую меня вырвало, вторая — возле трех пузатых котлов с тусклым пламенем в топках, похожих сразу на трех Плутонов, а при помощи третьей — переносной (она вечно перегорала, и никто из жильцов не спешил вкрутить новую) — можно было посветить в угольный ящик каждого из квартиросъемщиков.
Я так и не смог смириться с тем, что в число моих обязанностей в зимний период войдет когда-нибудь отопление квартиры. И тогда каждое утро мне надо будет, едва встав, засыпать в топку уголь; вечером перед сном — как следует пошуровать в печи; а посредине дня — вынести ведерко золы в бак на заднем дворе. К настоящему времени Сэнди уже достаточно окреп, чтобы подменить у топки отца, но через три-четыре года, когда ему, как каждому американскому юноше, которому исполнилось восемнадцать, придет пора отправиться в армию на вновь учрежденную президентом Линдбергом двухлетнюю срочную службу, обязанность перейдет ко мне и прервется лишь, когда поспеет срок идти служить мне самому. Представлять себе в девятилетнем возрасте, как ты в одиночку управляешься с котлом и углем, было так же дико, как думать о неизбежности собственной смерти; меж тем и эта мысль теперь мучила меня почти каждую ночь.
Но сильнее всего я боялся подвала из-за мертвецов. Из-за наших домашних мертвецов — из-за обоих дедушек, из-за бабушки с материнской стороны и из-за дяди и тети, давших жизнь Элвину. Конечно, прах их покоился на еврейском кладбище между Ньюарком и Элизабет, чуть в стороне от шоссе № 1, но их духи наверняка следили за нами, принимая в особое внимание то, как мы себя ведем, — а обитали они, конечно же, тут, в подвале. Никого из них, кроме бабушки, которая умерла, когда мне было уже шесть, я не помнил или почти не помнил, — и все-таки каждый раз, когда мне случалось спуститься в подвал одному, я поочередно предупреждал каждого из них, что заглянул сюда всего на минутку, и молил не трогать меня и держаться подальше, даже если мне довелось попасть в их подземный чертог. Когда Сэнди было примерно столько же, он тоже боялся их — и преодолевал страх громким криком: «Я знаю, плохие парни, что вы здесь, но у меня есть „пушка“!», тогда как я, спускаясь по лестнице, смиренно шептал: «Простите, если я что-нибудь сделал не так. Я больше не буду».
Выжималка, дырки в полу, мертвецы — призраки умерших следили за мной, и осуждали, и проклинали, пока меня рвало в раковину — в ту самую раковину, в которой мы с матерью отстирывали одежду Элвина, — а еще сюда через порой оставляемую открытой заднюю дверь проникали уличные коты и орали на тебя из самых темных углов, а еще сюда доносился мучительный кашель нашего соседа с первого этажа, мистера Вишнева, — кашель, звучащий в подвале так, словно мистера Вишнева режут двуручной пилой. Вишнев, как и мой отец, работал страховым агентом в «Метрополитен лайф», но уже год как ушел на пенсию, — у него был рак горла, — и теперь он целыми днями сидел дома, слушая радиосериалы, если, конечно, не спал или если его не бил кашель. С благословения начальства, его жена вышла на службу вместо него, став первой женщиной-страховым агентом в истории Ньюарка, — и теперь работала ничуть не меньше моего отца, которому и за покупками-то выходить удавалось только после ужина, — а то субботу, то воскресенье приходилось проводить за индивидуальной обработкой перспективных клиентов, — так что только во время уик-энда ему порой удавалось выкроить на отдых часок-другой. Прежде чем моя мать сама пошла на работу в «Хан», она пару раз в день наведывалась к мистеру Вишневу узнать, все ли в порядке, а когда миссис Вишнев звонила сообщить, что не успеет домой к ужину, который сама же и должна была приготовить, мать стряпала побольше всегдашнего — и мы с Сэнди, прежде чем нам самим разрешали сесть за стол, должны были отнести на первый этаж две тарелки горячего (причем непременно на подносе) — одну для мистера Вишнева, а другую для их единственного сына Селдона. Селдон отворял нам дверь, мы через прихожую проносили наши подносы на кухню, стараясь не расплескать ни капли, а мистер Вишнев уже дожидался нас там, заправив бумажную салфетку за ворот пижамного верха, но выглядел он при этом так, что его хотелось покормить с ложечки, потому что сам он есть наверняка не сможет. «Ну что, парни, как дела?» — спрашивал он тем, что у него осталось от голоса. «А что, Фили, как насчет того, чтобы пошутить? Хорошая шутка была бы мне в самый раз», — добавлял он, но без горечи, без ожесточения, а только демонстрируя ненавязчивую вежливость человека, неизвестно почему на этом свете зажившегося. Селдон, должно быть, рассказал отцу, что в школе я вечно смешу одноклассников, и вот он, поддразнивая, просил меня показать ему свое искусство, хотя сам его вид лишал меня дара речи. Поскольку я понимал, что этот человек умирает — и более того, что вот-вот умрет, — меня хватало лишь на то, чтобы поглядеть в его сторону, сознательно игнорируя
Менее чем через неделю колобашку перевязывал уже не сам Элвин, а я. К этому времени я достаточно попрактиковался на самом себе (причем меня больше ни разу не вырвало), чтобы он не жаловался на то, что повязка оказывается чересчур тугой или, напротив, слишком свободной. Перевязывал я его ночами — даже после того, как нога зажила и он начал разгуливать на протезе, — чтобы культя не опухала. Все время, пока нога не зажила, протез покоился в глубине платяного шкафа, убранный с глаз долой за свисающие с перекладины брюки и расставленные внизу башмаки. Конечно, чтобы игнорировать искусственную ногу, требовались определенные усилия, но я был преисполнен соответствующей решимости и в результате даже не знал, из чего она сделана, — не знал до тех пор, пока Элвин однажды не извлек ее из шкафа и не надел. Если отвлечься от ее призрачного сходства с нормальной человеческой ногой ниже колена, она оказалась просто чудовищной, — но чудовищной и чудной одновременно. Начиная хотя бы с того, что Элвин назвал своей «сбруей»: панцирь темной кожи, крепящийся на ляжку прямо под ягодицей сзади и обнимающий коленную чашку спереди, со стальными шурупами по бокам, на которых и держится протез. Культя, предварительно обтянутая белым шерстяным носком, плотно входит в паз в верхней части протеза, а сам протез сделан из полого дерева с отверстиями для циркуляции воздуха, а вовсе не из черной резины, как у страшил в комиксах, что я навоображал себе заранее. Внизу протез заканчивался искусственной стопой — не неподвижной, но способной изменять свое положение всего на пару градусов, и представляющей собой сплошную подошву. Стопа переходила в ногу (и наоборот) без каких-либо дополнительных приспособлений, по меньшей мере снаружи, и хотя походила скорее на деревянную колодку для обуви, а не на человеческую стопу с пятью пальцами, когда Элвин надел носки и обулся — надел носки, выстиранные моей матерью, и обулся в башмаки, начищенные мною, — можно было подумать, будто обе ноги у него свои.
Первый день на искусственной ноге Элвин провел во дворе, расхаживая от гаража до крошечной лужайки у ворот и обратно, но ни шагу дальше, чтобы его не могли увидеть с улицы. На второй день он опять тренировался с утра в полном одиночестве, но когда я вернулся после уроков, он вывел меня во двор продемонстрировать достигнутую сноровку и, похоже, убедить и меня, и самого себя в том, что вопросы о физическом состоянии обрубка, о прочности и пригодности протеза и о перспективах, открывающихся в жизни перед одноногим мужчиной, ничуть его не волнуют. На следующей неделе Элвин не снимал протеза даже дома, разгуливая в нем весь день, а еще через неделю сказал мне: «Ну-ка принеси футбольный мяч». Только футбольного мяча у нас не было — подобно наколенникам и наплечникам, он считался роскошью и водился только в «богатых» домах. В школе нам мячи выдавали — но только для игры на школьном дворе. Поэтому мне — никогда ничего перед тем не кравшему, кроме мелочи из родительских карманов, — не осталось ничего другого, кроме как — после определенных колебаний — отправиться на Кир-авеню, застроенную особнячками с лужайками и за домом, и перед ним, и обшарить взглядом все подъездные дорожки, прежде чем я высмотрел то, что искал, — футбольный мяч, который можно было стащить, настоящий кожаный мяч марки «Уилсон» — на шнурках и с резиновой камерой, — кто-то из богатеньких детей оставил его прямо на тротуаре. Я взял его под мышку и помчался вверх по холму на нашу Саммит-авеню с такой скоростью, как будто за мной гналась химера с Собора Парижской Богоматери.
В тот же день мы около часа провозились с мячом, перепасовывая его друг другу, а ночью, закрыв дверь, тщательно обследовали колобашку и не обнаружили ни малейших признаков того, что она сломалась или собирается сломаться. Хотя Элвин посылал мне мяч и левой, и правой, порой опираясь при этом всем телом на искусственную ногу. «У меня не было выбора», — такое оправдание я заготовил на тот случай, если бы меня застукали в момент кражи на Кир-авеню. Моему кузену Элвину понадобился футбольный мяч, Ваша Честь. Он лишился ноги, воюя с Гитлером, а сейчас он дома — и ему понадобился футбольный мяч. Ну и что мне еще оставалось делать?
К этому времени с момента чудовищной встречи на вокзале прошел целый месяц, и я уже не испытывал особого отвращения (хотя назвать это удовольствием тоже было нельзя), запуская по утрам руку в шкаф, чтобы выудить протез и передать его сидящему на кровати Элвину; при том что сидел он прямо в исподнем, ожидая, пока не освободится ванная. Его ожесточение явно шло на убыль, он начал понемногу набирать вес, в промежутках между регулярными трапезами лазя в холодильник и вытаскивая оттуда еду полными пригоршнями, его взгляд уже не был столь отсутствующим, волосы отросли — волнистые и настолько черные, что они сверкали, как начищенная обувь, — и когда он, полубеспомощный, восседал по утрам на кровати, выставив напоказ свою культю, — мальчику, уже буквально боготворящему его, это казалось поводом скорее для еще большего почитания, чем для жалости.