Заговор против Америки
Шрифт:
Я не смог удержаться от хохота. Не только потому, что рассказ Элвина вышел вдвойне смешным из-за того, что прозвучал в полной тьме, но и потому, что мужчины еще никогда не делились со мной столь сокровенным, вовсю используя при этом слова, которые мне запрещалось употреблять, и не брезгуя сортирным юмором.
— Что ты смеешься? — удивился Элвин. — Я правду говорю: поссать не так просто, как кажется.
И вот в первый понедельник у нас, оставшись в одиночестве и пребывая в уверенности, что ампутация представляет собой невосполнимую потерю и что собственная ущербность будет мучить его до смерти, Элвин умудрился упасть, причем никто в семье так и не узнал об этом, кроме меня. Перед тем как упасть, он стоял на кухне, привалившись к раковине, и наполнял водой стакан; стоял, естественно, не на костылях. А когда повернулся, чтобы возвратиться в комнату, просто-напросто позабыл о том, что у него всего одна нога, и, вместо того чтобы «поскакать», сделал нормальный шаг — и, понятно, повалился на пол. Боль в едва зарубцевавшейся культе оказалась еще сильнее фантомной — о которой Элвин рассказал мне позже, когда я увидел, как он ни с того ни с сего корчится в постели, — ноги нет, а то место, где ей надо быть, болит, да еще как!
— И где есть, болит, и где
В английском госпитале кололи морфий.
— Ты все время просишь укол, — рассказал мне Элвин, — и только допросишься, его тебе делают. Нажимаешь на кнопку, приходит сестра, ты говоришь ей: «Морфий! Морфий!» — и чуть ли не моментально вырубаешься.
— А сильно болело в госпитале, — спросил я у него.
— Можешь не сомневаться!
— А когда было больнее всего?
— Больнее всего? — повторил он. — Больнее всего было, когда папа прищемил мне палец автомобильной дверцей, а было мне тогда шесть лет от роду. — Он рассмеялся, поэтому и я рассмеялся. — А папа и говорит, когда я разревелся, а ростику я был во-от такого: «Прекрати, слезами горю не поможешь». — Все еще — но уже беззвучно — смеясь, Элвин продолжил: — Но хуже, чем боль, другое. Это ведь мое последнее воспоминание о нем. Позже в тот же день он просто упал и умер.
Борясь с мучительной болью на кухонном линолеуме, Элвину некого было позвать на помощь, не говоря уж о том, чтобы попросить укол морфия; одни были на работе, другие — в школе; ему предстояло пробраться через всю кухню и коридор к нам в комнату, а затем и к себе в постель; правда, чего-чего, а времени у него было предостаточно. И уже на самом финише, собравшись совершить последний бросок с пола на кровать, он увидел под нею надежно припрятанный альбом с рисунками Сэнди. Тот все еще держал в этом альбоме крупные карандашные рисунки и наброски углем, переложив их папиросной бумагой, и вынимал, только когда требовалось их кому-нибудь показать. Альбом был слишком большим, чтобы хранить его на веранде, вот Сэнди и оставил его в нашей комнате. Из чистого любопытства Элвин извлек альбом из-под кровати, и поскольку предназначение этой вещи оставалось для него загадкой, а больше всего ему хотелось вернуться в постель, — скорее всего просто-напросто запихнул бы его на место, если бы не одно обстоятельство: ленточки альбома были завязаны каким-то замысловатым узлом. Жизнь не имела смысла, бесцельное существование было нестерпимо, боль, начавшаяся в момент нелепого падения на кухне, никак не отпускала, — и вот, чтобы хоть чем-то заняться, а значит, и отвлечься, Элвин принялся возиться с узлом и наконец развязал его.
Под обложкой он обнаружил три портрета Чарлза Э. Линдберга в летной форме, про которые Сэнди сказал родителям, будто уничтожил их еще два года назад, а также несколько новых, написанных по настоянию тети Эвелин уже после того, как авиатора избрали президентом. Эти — новые — я и сам видел лишь однажды, когда тетя Эвелин взяла меня в Нью-Брансуик, на первый этаж синагоги, послушать, как Сэнди рекрутирует новобранцев в программу «С простым народом».
— На этом рисунке президент Линдберг своей подписью скрепляет Закон об обязательном призыве на срочную военную службу, направленный на обучение мобилизованных навыкам, необходимым для защиты отечества. А на этом президент изображен в конструкторском бюро, где он делится с авиаконструкторами своими соображениями по поводу проекта новейшего истребителя-бомбардировщика. А на этом президент Линдберг отдыхает в Белом доме, играя со своей собакой…
Каждый из новых рисунков, посвященных Линдбергу, Элвин тщательно рассмотрел, разложив их на полу в нашей комнате. А затем, вопреки желанию немедленно уничтожить их, только усиленному тем, что Сэнди несомненно удалось добиться изумительного портретного сходства, переложил их папиросной бумагой, вернул в альбом и отправил его под кровать.
Стоило Элвину выйти на улицу и немного по ней пройтись — ему без всяких рисунков стало ясно, что, пока он совершал налеты на немецкие арсеналы во Франции, республиканец, изгнавший Рузвельта из Белого дома, если еще и не заручился полной поддержкой еврейства, то начал рассматриваться нашими соплеменниками как вполне приемлемый по нынешним временам президент. Причем так думали и люди, сперва возненавидевшие его столь же сильно и страстно, как мой отец. Уолтер Уинчелл продолжал атаковать Отца нации в своих ежевоскресных вечерних радиопередачах, и все в нашей округе в обязательном порядке включали приемники, чтобы послушать его будоражащую интерпретацию каждого нового витка президентской политики, но поскольку после инаугурации не произошло ровным счетом ничего из тех несчастий, которых они на самом деле страшились, люди постепенно привыкли относиться с большим доверием к оптимистической трактовке событий в изложении рабби Бенгельсдорфа, нежели к пессимистическим пророчествам Уинчелла. И не только наши соседи, но и еврейские авторитеты по всей стране больше не чурались в открытую говорить о том, что Лайонел Бенгельсдорф из Ньюарка вовсе не предал их интересы, поддержав Линди на выборах 1940 года, а, напротив, проявил ум, выдержку и дальновидность, поэтому и его назначение главой департамента по делам нацменьшинств, то есть главным ходатаем по еврейским делам, стало закономерным и заслуженным результатом поддержки, оказанной им Линдбергу еще на ранней стадии восхождения к власти. И если антисемитизм президента оказался нейтрализован (или, что еще поразительнее, полностью искоренен), евреи были склонны благодарить за это чудо достопочтенного раввина, который — и это было еще одним чудом — скоро должен был стать нашим с Сэнди дядей благодаря женитьбе на тете Эвелин.
Однажды в самом начале марта я без приглашения отправился на пустырь за школьным двором, где Элвин теперь поигрывал в кости и в покер. Происходило это во второй половине дня, когда уже пригревало солнышко и, естественно, не было дождя. Теперь, возвращаясь после уроков, я почти никогда не заставал его дома, и хотя как правило, он возвращался домой к полшестого на семейный ужин, — но тоже ненадолго: едва управившись со сладким, он вновь выскакивал из дому и мчался на угол, к киоску с хот-догами, на встречу с бывшими одноклассниками, кое-кто из которых, подобно ему самому, успел поработать на заправке у Симковица и тоже был уволен за воровство.
Меж тем мой отец не обделил вниманием ни одну битву со странами Оси — особенно когда дела Советского Союза и Великобритании пошли совсем плохо и стало ясно, как остро они нуждаются в американском оружии, эмбарго на поставки которого наложили президент Линдберг и Конгресс, где нынче хороводили республиканцы. К этому времени отец вполне освоил терминологию истинного стратега и безошибочно указывал на принципиальную необходимость отражения японской агрессии в тихоокеанском регионе совместными усилиями англичан, австралийцев и голландцев. Японцы меж тем, преисполненные сознанием расового превосходства и потому особенно жестокие и безжалостные, рвались на юго-запад в Индию, на юг в Новую Зеландию и в Австралию. В первые месяцы 1942 года сводки с Востока и с Юга, которые он нам зачитывал, были одинаково неутешительными: японцы успешно вторглись в Бирму, японцы захватили столицу Малайзии, японцы подвергли бомбардировке Новую Гвинею и, одновременно напав с моря и с воздуха и захватив при этом в плен десятки тысяч англичан и голландцев, взяли Сингапур, оккупировали Борнео, Суматру и Яву. Больше всего, однако же, моего отца угнетал ход кампании на территории России. Год назад, когда немцы захватили чуть ли не все крупные города в западной части СССР (включая Киев, из окрестностей которого в 1890-е годы эмигрировала в Америку моя бабушка с материнской стороны), такие вроде бы не слишком значительные названия, как Петрозаводск, Новгород, Днепропетровск или Таганрог, звучали у нас в доме так часто, что я зазубрил их не хуже, чем названия столиц сорока восьми штатов Америки. Зимой 1941–1942 русским удалось провести казавшееся совершенно невозможным контрнаступление, в результате которого немцев остановили под Ленинградом, Москвой и Сталинградом, но уже в марте, перегруппировавшись и, главное, оправившись от январской катастрофы, немцы вновь перешли в наступление, причем, как было видно по стрелкам на карте, напечатанной в «Ньюарк ньюс», на этот раз они вознамерились захватить Кавказ. Отец говорил, что поражение русских будет иметь особенно чудовищные последствия, потому что окончательно докажет миру несокрушимость немецкой военной машины. При этом неистощимые природные ресурсы СССР окажутся в руках у немцев, а русским придется служить дальнейшему упрочению могущества Третьего рейха. «Для нас же, — подчеркивал он, — хуже всего будет то, что по мере продвижения вермахта на восток под власть к фашистам попадут миллионы русских евреев, которых в этом случае ожидает судьба, предначертанная мессианской программой Гитлера избавить род людской от еврейства как такового».
По словам моего отца, жестокий триумф антидемократического милитаризма следовало ожидать повсеместно, истребление российских евреев, включая наших оставшихся на Украине родственников по материнской линии, было предрешено, а Элвину — все как с гуся вода. Собственных страданий ему хватило для того, чтобы перестать волноваться из-за чужих.
Элвина я обнаружил на пустыре: коленом здоровой ноги он упирался в землю, в руке у него были игральные кости, а на земле рядышком, придавленная кирпичом, лежала приличная пачка мелких купюр. Выставив ногу с протезом прямо перед собой, он походил на русского танцора, исполняющего безумную славянскую пляску.
Его обступили еще шестеро игроков: трое еще «упирались», перебирая оставшиеся у них бумажки, двое, уже проигравшись, просто глазели (я смутно опознал их как прежних одноклассников Элвина, но сейчас им всем было за двадцать), а шестым — тощим, но жилистым длинноногим парнем с явно хулиганскими повадками — оказался Шуши Маргулис; самый отъявленный, на взгляд моего отца, из той шпаны, что крутилась когда-то на бензоколонке, он сейчас играл с моим кузеном «на одну руку». Шуши мы, мальчики моего возраста, называли королем «одноруких бандитов», потому что королем «одноруких бандитов» был его дядя-рэкетир из Филадельфии — королем «одноруких бандитов» и всех прочих преступных промыслов в этом большом городе, — а еще потому что он сам на долгие часы зависал возле игральных автоматов в окрестных магазинах, дергая за ручки, неистово тряся и осыпая страшными проклятьями очередную машину, пока на табло не зажигались слова «Игра окончена» или владелец заведения не вышвыривал его на улицу. Еще Шуши был большим шутником: он потешал публику, засовывая зажженные спички в большой почтовый ящик через дорогу от школы, на пари поедая живьем богомолов или выскакивая на дорогу из закусочной остановить транспорт с поднятой рукой и отчаянно, непоправимо хромая, хотя обе ноги были у него, разумеется, совершенно здоровыми. Сейчас Шуши уже разменял тридцатник, но жил по-прежнему вдвоем с матерью-швеей на маленькой мансарде на Уэйнрайт-стрит, рядом с синагогой. Именно этой швее, более известной в округе как «бедняжка миссис Маргулис», моя мать отдала брюки Элвина, чтобы та вшила в них молнии. «Бедняжкой» ее звали не только потому, что, будучи вдовой, она работала по нищенским расценкам на портного, специализирующегося на вечерних платьях, но и потому, что ее бойкий сынок никогда нигде не работал, разве что был на подхвате у букмекера, держащего нелегальную контору в бильярдной на Лайонс-авеню, прямо за углом от дома, где жили Маргулисы, если пройти мимо католического приюта для сирот.