Заговор против Америки
Шрифт:
УБЕРЕЧЬ АМЕРИКУ
ОТ ЕВРЕЙСКОЙ ВОЙНЫ
Меж тем Уолтер Уинчелл по-прежнему именовал «дружбанов» «дружбандой», а Дороти Томпсон — выдающаяся журналистка и жена прозаика Синклера Льюиса, — изгнанная с февральского митинга в 1939 хору за недостойное поведение или, как сформулировала она сама, за реализацию конституционного права смеяться при публичном провозглашении откровенной чуши, по-прежнему дезавуировала их пропаганду теми же способами, один из которых она продемонстрировала тремя годами раньше, на митинге в день рождения Джорджа Вашингтона, закричав в толпе приверженцев фюрера: «„Майн Кампф“, слово в слово!» Тогда как Уинчелл в воскресной радиопередаче со всегдашней напористостью заявил, что нарастающее повсеместно неприятие визита фон Риббентропа означает окончание медового месяца Америки со своим нынешним президентом. Линдберг совершил ошибку века, — так выразился Уинчелл. — Ошибку из ошибок, за которую реакционная республиканская свора прихлебателей этого друга нацистов заплатит политической смертью на предстоящих
Белый дом, в котором уже успели привыкнуть к чуть ли не повсеместному обожествлению Линдберга, впал в своего рода ступор, столкнувшись со столь сильным и столь быстро и скоординировано организованным протестом, и, хотя администрации хотелось как-то дистанцироваться от нацистского митинга на Мэдисон-сквер-гарден, демократы, стремясь как можно крепче привязать Линдберга к вождям Общества дружбы с их изрядно подмоченной репутацией, провели на том же места собственный митинг. Каждый из выступивших там ораторов уверенно говорил о дружбанде Линдберга, разогревая публику перед долгожданным явлением народу самого Франклина Делано Рузвельта. Десятиминутная овация, которой он был встречен, затянулась бы и на больший срок, не прерви он ее сам, заговорив громким, перекрывающим восторженный рев толпы, голосом:
— Сограждане! Американцы! У меня есть сообщение для двоих сразу — для Линдберга и для Гитлера. Требование часа заключается в том, чтобы недвусмысленно объявить им обоим: судьба Америки находится не в ваших руках, а в наших!
Слова эти прозвучали столь волнующе и драматично, что всем в толпе (и в нашей гостиной, и в гостиных у наших соседей) радостно почудилось, будто общенациональное прозрение вот-вот настанет.
— Единственное, чего нам надлежит опасаться, — продолжил ФДР, вновь прибегнув к памятной формуле из пяти слов, впервые примененной им в инаугурационной речи при вступлении на первый срок, — это трусливое пресмыкательство Чарлза Э. Линдберга перед его нацистскими дружками, бесстыдное заигрывание президента величайшей демократической страны во всем мире перед кровавым деспотом, повинным в бесчисленных злодеяниях и зверствах, перед самым жестоким и отвратительным тираном в истории человечества. Но мы, американцы, не принимаем Америку, в которой правит Гитлер. Мы, американцы, не принимаем мира, в котором правит Гитлер. Сегодня весь земной шар разделен надвое — на регионы свободы и на царство рабства. И мы выбираем свободу!!! Мы не смиримся с несвободой в Америке! Если антидемократические силы внутри страны готовят переворот по образцу Квислинга, желая ввести в Америке фашистскую диктатуру, если того же самого добиваются стремящиеся к мировому господству иностранные государства, — и если ими задумано попрание свобод, составляющих суть американской демократии, как это отражено в столь основополагающем документе, как «Билле о правах», если ими задумано вытеснение и замещение демократического устройства авторитарным и деспотическим режимом по образу того, под ярмо которого попали с недавних пор порабощенные народы Европы, — пусть эти тайно злоумышляющие против нас и нашей свободы знают, что американцы не поступятся конституционными правами, которые завещали нам наши предки, — не поступятся ни под каким давлением и невзирая на любые угрозы.
Ответ Линдберга воспоследовал всего через пару дней. Облачившись в летный костюм Одинокого Орла, он ранним утром вылетел из Вашингтона на двухмоторном истребителе «Локхид», чтобы встретиться с американским народом лицом к лицу и восстановить пошатнувшуюся было веру людей в своего президента, внушив им, что каждое принятое до сих пор решение призвано увеличить их безопасность и гарантировать благосостояние. Так он поступал всякий раз при возникновении малейшего кризиса — отправлялся на самолете в крупные города по всей стране, посещая по четыре, а то и по пять на дню благодаря феноменальной скорости своего истребителя, — и повсюду, где он приземлялся, его встречал лес радиомикрофонов, поджидали местные златоусты, штатные репортеры и заезжие стрингеры и, понятно, собиралась многотысячная толпа рядовых американцев, жаждущих собственными глазами посмотреть на своего молодого президента в знаменитой ветровке и кожаном летном шлеме. И каждый раз, приземляясь, он наглядно демонстрировал, что не боится летать по стране в одиночку — в отсутствие спецслужб и эскорта ВВС. Вот какими безопасными считает он американские небеса; вот какой безопасностью дышит вся страна под его руководством; правя чуть более года, он сумел устранить малейшую угрозу войны. И, разумеется, он напоминал собравшимся на очередном летном поле о том, что со времени его прихода во власть жизнь ни одного американского юноши не была поставлена на карту милитаристских амбиций — и точно так же дело будет обстоять и впредь, пока он не покинет Белого дома. Американцы оказали ему доверие — а он в ответ сдержал буквально каждое из собственных обещаний.
Вот всё, что он говорил и всё, что ему требовалось сказать. Он не упоминал имени фон Риббентропа, не говорил об Обществе дружбы и об Исландском коммюнике. Он не произносил ни слова в поддержку нацистов, не ссылался на личную дружбу с фюрером и его ближайшими соратниками, не торопился с удовлетворением отметить, что вермахт, оправившись от зимних поражений, теснит советских коммунистов в глубь России, все дальше и дальше на Восток, и скоро разгромит их окончательно. Но, разумеется, каждому в Америке было известно, что и сам президент, и доминирующее в Республиканской партии правое крыло считают, что лучшим лекарством против распространения коммунистической заразы по всей Европе, по Азии и Ближнему Востоку и далее — по всему не только Восточному, но и Западному полушарию — является полный и окончательный разгром сталинского Советского Союза совокупной военной мощью Третьего рейха.
Скромный, неброский, но неотразимо обаятельный, Линдберг напоминал толпам на аэродроме и радиослушателям о том, кто он такой и что сделал, — и к тому времени, как он вновь поднимался на борт, чтобы продолжить полет, люди были настолько очарованы, что стерпели бы от него и известие о том, что вслед за
Друг детства моего отца Шепси Тиршвелл был одним из киномехаников-редакторов в Зале кинохроники на Брод-стрит с момента его открытия в 1935 году. Сеанс длился ровно час, на протяжении которого показывали нарезку новостных и спортивных сюжетов, и крутили эту нарезку с самого утра до полуночи. Каждый четверг Тиршвелл и трое других редакторов отсматривали тысячи футов пленки, поставляемой такими компаниями, как «Паф» и «Парамаунт», подбирая материал для длящегося шестьдесят минут шоу, с тем чтобы постоянные посетители вроде моего отца, офис которого на Клинтон-стрит находился всего в нескольких кварталах от Зала кинохроники, могли быть в курсе политических событий в стране и за рубежом и видеть фрагменты важнейших поединков и матчей, что до повсеместного распространения телевидения было доступно только тем, кто ходил в кино. Каждую неделю отец старался выкроить часок, чтобы посмотреть все сюжеты от начала до конца, а когда это случалось, подробно пересказывал затем за ужином, кого и что он на этот раз увидел. Тойо. Петена. Батисту. Де Валера. Ариаса. Квезона. Камачо. Литвинова. Жукова. Халла. Уэллса. Гарримана. Дайса. Гейдриха. Блюма. Квислинга. Ганди. Роммеля. Маунтбеттена. Короля Георга. Лагуардиа. Франко. Папу Пия. И это лишь изрядно сокращенный перечень тогдашних ньюсмейкеров, которых отец велел нам с братом запомнить в качестве ключевых персонажей современности, с тем чтобы позднее поведать о них своим детям как о вошедших в историю.
— Ибо что такое история? — рассуждал он, впадая в застольную назидательность, замешенную на говорливости. — История — это то, что происходит прямо сейчас, — и происходит повсюду. Даже у нас в Ньюарке. Даже здесь на Саммит-авеню. Даже то, что происходит в нашем доме с самыми обыкновенными людьми, — когда-нибудь это тоже станет историей.
В конце недели, когда работал мистер Тиршвелл, отец брал нас с Сэнди на еще более развернутый урок политграмоты в Зал кинохроники на Брод-стрит. Тиршвелл оставлял нам пропуска в билетной кассе, и каждый раз после сеанса отец вел нас в будку киномеханика, где редактор читал нам одну и ту же лекцию по гражданскому праву. Он утверждал, что в демократической стране священный долг каждого находиться в курсе событий и что чем раньше начинаешь знакомиться с событиями, отражаемыми кинохроникой, тем лучше. Мы глазели на кинопроектор, важнейшие детали которого он перечислял нам поименно, и рассматривали висящие на стенах будки фотографии в рамочках, снятые в праздничный вечер по случаю открытия кинотеатра, когда все пришли в парадной одежде, а Мейер Элленстейн, первый и единственный мэр Ньюарка из евреев, торжественно разрезал ленточку и пригласил в зал именитых гостей, в число которых входили, как объяснил, указывая на их портреты, Тиршвелл, бывший посол США в Испании и основатель местного автовокзала.
Больше всего в этом кинотеатре мне нравились сиденья, расположенные так, что даже взрослому не требовалось вставать с места, чтобы пропустить кого-нибудь взад-вперед по ряду; нравилось также, что будка киномеханика была, как объяснили мне, звуконепроницаемой и что на ковре в холле была выткана катушка кинопленки, на которую можно было наступать при входе и на выходе из зала. Но если отвлечься от тех идущих друг за дружкой суббот 1942 года, когда Сэнди было четырнадцать, а мне девять, и отец взял нас в кино посмотреть сначала на митинг Общества дружбы, а потом — на митинг протеста против прибытия Риббентропа, на котором выступил ФДР, в памяти у меня не осталось почти ничего, кроме бесстрастного голоса Лоуэлла Томаса при освещении политических событий и зажигательных выкриков Билла Стерна в комментариях к спортивным состязаниям. А вот митинг Общества дружбы я помню прекрасно — из-за ненависти, которую испытал тогда к членам Общества, поднявшимся с мест, скандируя имя Риббентропа, словно именно он и был тогда президентом США. Не забуду я и речь Рузвельта, потому что, когда он, обратившись к участникам антириббентроповского митинга, воскликнул: Единственное, чего нам надлежит опасаться, — это трусливое пресмыкательство Чарлза Э. Линдберга перед его нацистскими дружками, добрая половина публики в кинозале затопала ногами и зашикала, тогда как остальные зрители, включая моего отца, разразились оглушительными аплодисментами, — и я еще подумал: а не разразится ли война прямо сейчас, средь бела дня, на Брод-стрит, и, выйдя из темного кинотеатра, мы обнаружим, что весь Ньюарк горит или лежит в дымящихся развалинах.
Для Сэнди эти два визита в Зал кинохроники оказались нелегким испытанием — и, заранее предчувствуя это, он попробовал было оба раза отказаться от похода в кино и отправился с нами туда лишь по прямому отцовскому приказу. К весне 1942 года Сэнди уже был без пяти минут старшеклассником — высокий и стройный, отлично выглядящий подросток, одежда которого отличалась опрятностью, волосы были прилизаны, и весь облик — стоял мой брат или сидел — казался столь же безукоризненным, как у курсантов Вест-Пойнта. Опыт публичных выступлений в роли вербовщика в программу «С простым народом» придал ему, вдобавок ко всему, важность и властность, какие редко можно наблюдать у парней его возраста. Тот факт, что Сэнди оказался способен воздействовать на умы взрослых людей и сумел обрасти стайкой последователей среди окрестной детворы, чуть ли не всем скопом готовой вслед за ним записаться на летние сельхозработы в рамках специальной программы департамента по делам нацменьшинств, изрядно озадачивал моих родителей и делал их отношение к нему как к члену семьи куда более сложным, чем раньше, — в то славное доброе времечко, когда он был совершенно обыкновенным мальчиком, разве что с недюжинными способностями к рисованию. Для меня он всегда оставался авторитетом — просто из-за разницы в возрасте, — а сейчас стал еще авторитетнее, чем раньше, и я, разумеется, восхищался им, хотя мне и не нравился его (как выражался Элвин) оппортунизм, — пусть как раз оппортунизм (если, конечно, Элвин употреблял это слово правильно) и придавал ему спокойную самоуверенную взрослость человека, уже понявшего, чего следует добиваться в этом мире и как к решению этой задачи подойти.