Захар
Шрифт:
Словом, русофобия Чекистова свойства столь же сомнительного, что антисемитизм самого Есенина. Да и о каком-либо сатирическом подтексте в изображении комиссара говорить не приходится. Чекистов если не проговаривает мысли самого поэта времён заграничного вояжа (а, на мой взгляд, это
Хотя цивилизаторский пафос в устах деятеля, который мучается «кровавым поносом», выглядит не столь-
ко избыточным, сколько неуместным. Но такова вся драматическая поэма «Страна негодяев» – рыхлая, водянистая, странная, с множеством ярких строк и целым рядом причудливых персонажей (уместней было бы название «Страна чудаков»). В которых, судя по цивилизаторской «околёсине», больше от нынешних фейсбучных мечтателей, чем от современных Есенину комиссаров:
Странный и смешной вы народ! Жили весь век свой нищими И строили храмы Божие… Да я б их давным-давно Перестроил в места отхожие.Среди фанатов Pussy Riot Чекистов собрал бы кучу лайков и перепостов.
Захар и блатные: другой народ безмолвствует
Тюремная литература России, родоначальником которой считают Ф.М.Достоевского, автора «Записок из мёртвого дома» (и, добавлю от себя, – «Бесов», где в Федьке Каторжном дан убедительнейший срез криминальной ментальности), по известным причинам мощно прозвучала на весь мир в следующем столетии. Однако в конце XX века традиция оказалась пре рванной.
Предварительные итоги – в сжатом очерке её корней, идей и имён – подвёл Сергей Довлатов в «Зоне» («Эрмитаж», 1982 год; в Союзе впервые опубликована в 1990 году; надо сказать, именно на Довлатове тюремно-литературная традиция века и прерывалась, если не считать обожжённых зоной антикиллеров и перестроечно-физиологических очерков из лагерного быта):
«Каторжная литература существует несколько веков. Даже в молодой российской словесности эта тема представлена грандиозными образцами. Начиная с “Мёртвого дома” и кончая “ГУЛАГом”. Плюс – Чехов, Шаламов, Синявский.
Наряду с “каторжной” имеется “полицейская” литература (…).
Есть два нравственных прейскуранта. Две шкалы идейных представлений.
По одной – каторжник является фигурой страдающей, трагической, заслуживающей жалости и восхищения. Охранник – соответственно – монстр, злодей, воплощение жестокости и насилия.
По второй – каторжник является чудовищем, исчадием ада. А полицейский, следовательно, – героем, моралистом, яркой творческой личностью.
Став надзирателем, я был готов увидеть в заключённом – жертву. А в себе – карателя и душегуба.
То есть я склонялся к первой, более гуманной шкале. Более характерной для воспитавшей меня русской литературы. (…)
Через неделю с этими фантазиями было покончено. Первая шкала оказалась совершенно фальшивой. Вторая – тем более. (…)
Я обнаружил поразительное сходство между лагерем и волей. Между заключёнными и надзирателями».
Довлатовская схема, разумеется, условна.
Достоевский и, тем паче, Шаламов ужас каторги распространяли и на её население. У Солженицына исследовательские задачи и политические амбиции как-то мимо основного замысла украшены блёстками комизма и абсурда, рассыпанными в «Архипелаге» там и сям. Чехов, отстаивая в своей беспафосной манере гуманистическую модель «милости к падшим», совершенно на счёт «падших» не обольщался.
Другое дело, что вовсе не казавшаяся банальной в «Зоне», мысль Довлатова сделалась совершенно бесспорной в нынешнюю эпоху. Действительно, не только между арестантами и охраной, но и между людьми тюрьмы и воли разница перестала быть статусной, а сделалась чисто бытовой. Различия, в том числе «режимные», между лагерем и остальным пространством страны стираются всё заметнее. Продвинутая публика по обе стороны решётки читает одни и те же книжки, простой народ смотрит одни и те же новости и милицейские сериалы. И лёгкость перехода из одного состояния в другое – небывалая и поразительная.
Некоторый перерыв в традиции «тюремной прозы» следует объяснить тем недолгим в истории страны периодом, когда за решётку перестали попадать люди, умеющие хорошо складывать слова, – главным образом диссидентствующие интеллигенты. Должен был пройти десяток примерно лет, сменится политический и силовой вектор (пресловутый «чекистский крюк» – очень литературный образ), чтобы в остроге оказались новые поколения «литераторов» – революционеры-нацболы и бизнесмены.
Национал-большевистское ответвление жанра началось с Эдуарда Лимонова, который, собственно, и возродил русскую тюремную литературу в нулевые. Тремя книгами – лефортовскими, страшноватыми и обнажёнными, дневниками «В плену у мертвецов»; коллективным, в жалостно-суровом духе передвижников портретом «По тюрьмам»; тонкой лирической прозой «Торжество метафизики». Однако Эдуард Вениаминович настолько вне всяких контекстов… К тому же все три книги, при точности деталей и попадании в общий тренд, проходят по другому ведомству – это уже не тюремная, но житийная и проповедническая литература.
С бизнесменами – особая статья, то есть в буквальном смысле – 159 (чаще всего, ч. 4) УК РФ – «Мошенничество».
У группы «Алиса» в непростом 1989 году вышел альбом песен «ст. 206, ч. 2».
Все, кто тогда жил, в курсе, насколько это было актуально и национально. Будь я группой «Алиса» и, гонись за актуальным, очень российским и универсальным, сегодня бы назвал новый альбом песен «ст. 159, ч. 4». Джентльменский, «бизнесменский» набор. С тех пор, как силовики взялись активно разрешать споры хозяйствующих, и не без собственной выгоды, легкомысленная эта статья с тяжёлым довеском четвёртой части (до десяти лет) стала своего рода меткой пассионарности. А поскреби любого нашего пассионария – обнаружишь русского литератора.
Эталонным я здесь вижу роман Андрея Рубанова «Сажайте и вырастет», впервые изданный в 2006 году «Лимбус Прессом». Микс тюремной прозы, бизнес-саги и романа воспитания, «Сажайте и вырастет» – частный случай литературного явления, обобщающего опыт разных людей одной социальной группы.
Андрей Рубанов – писатель собственной темы, особой, восходящей во многом к Лимонову, прозаической манеры и уникального жанрового разбега – от дневниковых практически вещей до фантастических антиутопий.