Закат КенигсбергаСвидетельство немецкого еврея
Шрифт:
Товарные вагоны напоминали арестантские. Стоять можно было лишь в проходе, потому что по бокам — на половине высоты вагона — были полки, чтобы удвоить количество лежачих мест. Посередине стояла железная печь, рядом с нею лежали брикеты угля и немного дров. И — знакомый по концлагерю Ротенштайн — жестяной бочонок из-под варенья, высотой со стул, в роли временного нужника. Он виден отовсюду и используется как мужчинами, так и женщинами.
Состав был большой, в нем ехало определенно более тысячи человек. После основательного контроля мужчины и женщины совершенно без разбору заполнили вагоны. Кто постарше, занял нижние полки, мы же, молодые, вскарабкались наверх. Я оказался среди женщин и девушек, которые нашли это забавным и, заметив мою неопытность (впрочем, это можно было бы назвать и целомудрием), в первую же ночь привели меня своими как бы случайными прикосновениями в величайшее смущение. Смущение, которое
Поезд больше стоял, чем шел, и порою стоял часами всего после нескольких минут движения. Поэтому дорога через Польшу затянулась надолго, и все же настал момент, когда двери вагона распахнулись и нам разрешили выйти поразмяться и сделать несколько шагов по немецкой — по оставшейся немецкой — земле. Глубокий вдох, и прекрасный весенний воздух наполняет легкие. И снова в вагон, и снова медленное движение, как нам казалось, без всякой цели и направления. На какой-то станции дали горячего питья, и там мы впервые поговорили с местными немцами, которые, впрочем, были явно не расположены посвящать кого-либо в обстоятельства своей жизни: мы находились в советской зоне оккупации.
До нас доходили слухи о том, что каждая оккупационная власть ввела в своей зоне общественные порядки своей страны, и что в западной зоне лучше обстоит дело со снабжением. Поэтому восточная зона изначально казалась нам менее привлекательной, чем западная, где мы надеялись начать новую жизнь в условиях демократического общества, как мы его понимали. Впрочем, понимали мы тогда мало, и о том, что такое демократия, большинство из нас знало лишь понаслышке. Решающее значение, как правило, имели рассказы о лучшем обеспечении на Западе. Однако для выезда туда требовалось доказать наличие там родственников. Обо всем этом мы узнали в Кирхмезере, где нас наконец, после пяти- или шестидневных странствий, выпустили из поезда и сдали в карантинный лагерь. Первое, чем он нас встретил и приветствовал, была тщательная дезинсекция и еще более тщательная обработка порошком ДДТ нашей одежды после дезинсекционных печей. Раздраженные моей русской униформой, лагерные служащие высыпали на меня и на нее целых полбанки запрещенного впоследствии яда и не скрывали своего неудовольствия тем, что немцу мог понравиться такой наряд — как будто у меня был выбор.
Каждую свободную минуту я, словно одержимый, занимался скрипкой. К тому времени я уже неплохо исполнял концерт для скрипки Макса Бруха и «Цыганские напевы» Сарасате и радовался при этом так, что ничего вокруг не замечал. Родители написали в Берлин своим знакомым и дальним родственникам, и вскоре там уже знали, что «Вики приехали».
Можно себе представить, что творилось со мною и с другими молодыми переселенцами, когда однажды в лагере начали проводить консультацию относительно выбора специальности и вообще будущего. Мужской контингент лагеря почти насильно собрали в одном из помещений, выход из которого перекрыли несколько служащих. Мы выслушали пропагандистский доклад о жизни в зоне советской оккупации и быстро сообразили, что нас вербуют на урановые рудники. Целый час нам говорили о райской жизни на рудниках и расписывали тамошние заработки, жилье и питание, а об условиях работы не сказали ни слова. Потом появились списки, в которые уже были впечатаны наши фамилии, выдали химические карандаши и потребовали расписаться. Никто не пожелал, и тогда нас попробовали заставить прослушать еще один доклад, а выход из помещения перекрыли. Увидев, что происходит, кенигсбергская молодежь в считанные секунды превратилась в разъяренную толпу, готовую на все.
Служащих, перекрывавших выход, мигом схватили за грудки и такими побоями им пригрозили, если не отойдут, что они не на шутку струхнули. После всего, что мы перенесли, терять нам было нечего, и глаза наши пылали таким гневом и решимостью, что служащие сдались, и мы беспрепятственно покинули помещение. Это был первый шок, ждавший нас в стране надежд. И не последний.
После этой истории я решил сбежать из лагеря, и очень скоро предоставилась удобная возможность. Игну, дочь маминой кузины Лотты Бет, покончившей жизнь самоубийством, некогда, как и мою сестру, вовремя переправили в Англию. После войны она вернулась в Берлин и теперь работала репортером на ДЕФА, единственной государственной киностудии ГДР. Снимали они и хронику для киножурналов, и, когда Игна узнала, что мы в Кирхмезере, она уговорила свое начальство снять для киножурнала репортаж о нашем лагере, акцентировав внимание на переселении «четы известных музыкантов Виков». И вот в один прекрасный день для съемки на территорию лагеря прибыл грузовик с осветительной техникой, стремянками и камерами и легковой автомобиль с импозантными господами. И с кузиною Игной, естественно. После радостных приветствий и внимательного осмотра грузовика было решено, что я на нем удеру в Берлин, а уж там все как-нибудь устроится. Кинооператоры выразили готовность помочь.
Беспокоиться о родителях было уже не нужно: из-за возраста им не угрожали никакие осложнения, и по истечении трехнедельного карантина они без затруднений могли перебраться в Берлин. Иначе было с нами, людьми трудоспособного возраста: нельзя было быть уверенным в том, что нас не заставят взять на себя определенные обязательства, запретив выезд из советской зоны и применив рафинированные методы давления.
Когда съемки закончились, я, улучив момент, незаметно взобрался на грузовик, и мы беспрепятственно покинули территорию лагеря и направились в сторону Берлина. С родителями я попрощался наскоро, полагая, что мы расстаемся ненадолго, однако по выходе из лагеря отец покинул нас навсегда. Его забрала к себе в Эльмсхорн бывшая ученица Герти, и отец исчез из моей жизни. Два или три моих приезда в Эльмсхорн, как и его посещения некоторых концертов с моим участием в Гамбурге уже ничего не меняли: мы стали чужими друг другу. Он развелся с мамой, женился в третий раз и, начав все сначала, прожил счастливо двадцать лет, которые считал наградой за мужество и выносливость. Умер отец легкой смертью в возрасте 88 лет. А маму ожидала мучительная кончина от рака — необъяснимое испытание после и без того тяжелой жизни.
Между прочим, потом в Берлине я видел тот лагерный кинорепортаж и с негодованием узнал, что историей моих родителей воспользовались для того, чтобы у зрителей создалось впечатление, будто из Восточной Пруссии эвакуируют и пожилых людей. Но мои родители были единственными в лагере, кому было за шестьдесят, и я готов свидетельствовать, что в 1948 году среди тех 15–20 процентов, кто остался в живых, почти не было маленьких детей и людей преклонного возраста. Мои родители составляли исключение.
Прибытие в Берлин стало долгожданным событием и поворотным моментом моей жизни, своего рода новым рождением. Наконец-то я получил возможность самостоятельно распоряжаться своею судьбой и действовать по собственному усмотрению. Только с этого времени я был волен предпринимать, что вздумается, получать любую информацию, выносить любые суждения, решать, чему учиться и кем работать. А можно было и в другую страну уехать либо, как здесь говорили, «выучиться на берлинца».
Берлин
Туземец Океании, неожиданно перенесенный в Сидней, или эскимос — в Нью-Йорк, вряд ли испытывают большее замешательство, смущение, растерянность, чем я — попавший в Берлин. Игна жила на одной из улочек, ответвляющихся от Курфюрстендамма, неподалеку от кинотеатра «Курбель», расположенного на звездообразном перекрестке в центре Западного Берлина. Уже в день моего прибытия она отвела меня к Эдуарду Кюннеке, композитору, сочинявшему для оперетт. Его жена состояла в дальнем родстве с моей матерью. Жили они на Зибель-штрассе в типичной берлинской квартире — с высокими потолками и парадным и служебным входом. Была здесь и огромная, разделявшаяся занавесом, комната для занятий музыкой. Госпожа Кюннеке, в прошлом звезда оперетты, до сих пор пользовалась большой известностью и была натурой чрезвычайно темпераментной и оригинальной. Осмотрев оробевшего родственника, она тут же вынесла приговор, который, надо признать, был справедлив: для начала этого полудикаря следует цивилизовать. Я ей понравился, и она распорядилась, чтобы вечером я сопровождал их с мужем, которому меня пока не представили, в кинотеатр. Она немедленно заказала билеты, и до вечера я был отпущен.
Еще Игна навела справки в еврейской общине и получила там важные советы, которые должны были помочь мне преодолеть ряд бюрократических препятствий. Я был словно в трансе: первый день на свободе, в большом городе, и не нужно бояться ни Гитлера, ни Сталина — нет, все это сразу не укладывалось в голове. Я предпочел бы уединиться в тихом уголке и, погрузившись в себя, возблагодарить судьбу. Концерт духовной музыки куда лучше подошел бы моему тогдашнему душевному состоянию, чем запланированный поход в кино. Я был рад приглашению, но, будь это возможно, отклонил бы его. Как бы то ни было, в назначенный час я встретился с четою Кюннеке и наконец увидел знаменитого композитора. Волнистые седые волосы, необычная наружность; в публике он выделялся так же, как берлинская радиобашня среди окружающих ее зданий. Итак, мы вместе отправились в Британский информационный центр посмотреть фильм «Двенадцать стульев». Берлинцы оборачивались нам вслед, потому что знали чету Кюннеке не хуже, чем своего бургомистра Ройтера.