Заклинатель змей
Шрифт:
***
…Его прямо-таки изнуряла, как иного — болезнь, острая любознательность. На дворе падал снег или хлестал дождь проливной — Омар не мог усидеть дома, у теплой жаровни. Он натягивал на голову старый отцовский толстый халат и незаметно выбирался наружу. Долго бродил в саду между голыми мокрыми деревьями, ни о чем не думая, просто впитывая холод и шум дождя.
Затем залезал в чащу юных вишенок-прутьев, выбившихся из корней вокруг взрослых деревьев, и часами торчал в них, безмолвный, омываемый студеным потоком с неба.
И ни о чем не думал. Лишь где-то подспудно, в самых глубоких недрах
Омар впадал в первобытный дикий экстаз, если случалось землетрясение или свирепый ураган, налетев, ломал в Нишапуре дряхлые ивы. Хорошо ему было укрываться в густых кронах упавших деревьев, пока их не изрубили и не растащили по дворам, сидеть в зеленом сумраке и мечтать. О чем? О чем-то неясном, но всегда необыкновенном.
Родители смеялись:
— Дурачок!
Когда его, как и всех детей, спрашивали, кем он хочет быть, он, к ужасу родных, отвечал: «Бродягой». У него был красивый почерк. Он терпеть не мог недомолвок и околичностей и во всем любил точность: в мыслях, словах и делах. Закадычных друзей у него не водилось. Почему-то Омара никто не любил. Даже родная мать.
Ибрахим, находя его поздней ночью уснувшим за книгой, говорил со вздохом: "Он, наверное, за книгой и умрет когда-нибудь".
Что и сбылось в свое время.
Еще до того, как его, семи лет, отвели в приходскую школу, Омар умел хорошо читать и писать, и потому учиться вместе с другими детьми ему было скучно. Он часто отлынивал от уроков, уходил бродить один в окрестных садах. Тем не менее, в десять лет уже знал грамматику, теорию словесности, стилистику и приступил к индийскому счету, к алгебре и геометрии.
***
— Я говорил тебе: он этим кончит, — хмуро шепнул жене краснобородый купчик.
— И кто сей злодей? — строго уставился на них имам, заподозрив спутников в каких-то давних и недобрых связях с нечестивцем.
— Тот… как его, — смутился купчик, — знаменитый… неудачник… пьяный звездочет… — Он боязливо оглянулся и тихо произнес короткое имя.
— О?! — воскликнул потрясенный священнослужитель. — Кто бы мог подумать…
— Он самый. — Обернувшись к жене, краснобородый вовсе помрачнел. И жестко изрек: — Пропащий человек! Истинный мусульманин, — возвестил он самодовольно, — должен заниматься полезным, богоугодным делом: торговлей, приумножением своего достояния. А этот шалопай всю жизнь растратил… на что? На вино и стихи. Разве стихи к лицу мужчине? Женское занятие. — Он взглянул на жену. — И стихи-то какие? Добро бы о розах да соловьях. Нет, у него они — вредные. Они будоражат человека, заставляют думать, сомневаться. — И он заключил уверенно:- Конченый человек!
А пьяный звездочет?
Уже у ворот с его лица как ветром сдуло напускную веселость, ее сменила горькая озабоченность. Радоваться нечему! И так всегда: на людях он беспечно смеется, наедине с собой задумчив, угрюм. Если только не рассмешит какая-нибудь забавная мысль, шальное воспоминание.
Зачем он пил при них? Путник жалел чалму, деньги были. И нынче ему не хотелось пить. Стар он уже, с ногами все хуже и хуже. Но чем-то надо было досадить наглецам?
Мила нам лишь в кабак ведущая стезя.Так будем пить! Ведь плащ порядочности нашейИзодран, залатать его уже нельзя.Ни кражей, ни ложью, ни подлостью их не проймешь: и то, и другое, и третье для них — дело обычное, привычное. Лишь нарушив один из важнейших запретов святого писания, сумеешь возмутить их тупую безмятежность. Ишь, мозгоблуды: бедняку на богомолье сходить — и то грех…
Всю жизнь сочиняя стихи, он привык, в поисках слов, строк и рифм, бормотать их себе под нос; и, поскольку, к тому же, он и думал не так, как иные — расплывчато, безотчетно, а ясными точными фразами, произнося их мысленно, как вслух, — это исподволь переродилось у него в привычку вслух разговаривать с самим собою, чему способствовало еще и одиночество.
— Неужто, — сказал себе странник с укором, — ты обречен всю жизнь лицедействовать? Вся жизнь — потеха. Скоморох! Не хватит ли их дразнить? Язык отрежут. — Но, представив гладкое лицо и красную бородку торгаша, имамову теплую шубу, он опять разозлился, встряхнул головой. — Пусть! Разве я их первый задел? Сами всюду лезут с дурацкими поучениями. Вот он, весь тут, благонравный обыватель-стяжатель. Самый гнусный зверь на земле! Не имея крупицы добрых знаний в башке, он берется судить других. Еще хуже, если ему удалось запомнить чье-то изречение — мудрое, глупое: он орудует им как дубиной. Уж он от тебя не отстанет, пока не грохнет по голове. Чтоб уравнять твой разум со своим, загнать тебя в общее стадо. — И с мальчишеской удалью:- Буду их дразнить! Буду их изводить. Пусть хоть голову отрежут…
Он забыл, вернее приглушил, отодвинул на время, бесшабашно махнув на то рукой, — что именно страх за свою голову погнал его в Мекку, которая нужна ему, как черту рай.
Нет никакой охоты тащиться в такую даль. Но идти надо. Вот схожу на богомолье, надену зеленую чалму святого, тогда попробуйте тронуть меня хоть пальцем. Надо идти. И он шагал себе по белой пустыне, стуча палкой и задубелыми ногами по ледяной дороге, и с грустью, которую уже давно не мог преодолеть, напевая что-то, на слух — весьма жизнерадостное.
Хорошо ему было с привычной светлой грустью, устойчивым душевным равновесием, спокойной уверенностью в своих неисчерпаемых глубинных силах. Это — главное. Все остальное чушь. Суета. Что губит судьбу человеческую? Ядовитая пыль житейских мелочей. Он давно стряхнул ее с души, как иной после долгих дорог отряхивает прах с разбитых ног.
Сказано в древней "Песне арфиста":
"Совершай дела твои на земле по велению сердца твоего и не горюй до того, как придет к тебе оплакивание. Не слышит воплей тот, чье сердце успокоилось, и слезы никого не спасли от подземного мира. Проводи радостно день, не унывай. Никто не уносит своего добра с собою. Никто не вернулся, кто ушел".