Закон обратимости
Шрифт:
– Вы живы?
– Как видите.
Веко подергивается все сильней, губы дрожат и извиваются, как два дождевых червя.
– Вы... молодой человек... Не знаю, кто вы такой и знать не хочу. Что вам известно о войне, о партизанах, о том, как гестаповцы умели допрашивать? Мне тогда было меньше, чем вам, - всего девятнадцать лет. Я свое получил и от них, и от наших. Отсидел пятнадцать лет. Пятнадцать лет в лагерях строгого режима. Имеете представление? Работал как проклятый. Еще и сейчас продолжается инерция. Пробовал искупить вину. Вербовался в самые трудные, в самые глухие места. Себя не
– Из-за вас погибли люди.
– Так ведь это было давно. Очень давно. А с той поры я, может, сто жизней спас... Об этом забыли, да?
– Его веко подергивается все сильнее, он смотрит на меня затравленно и зло. Солнце освещает нижнюю часть его лица - дрожащие губы, острый, ощетиненный подбородок. А глаза в тени. Они сейчас как два медных шарика, не впускающих в себя свет.
Я впервые вижу предателя воочию так близко. Раньше читал о таких в книжках. Но четко представить их не мог. А сейчас мы одни - с глазу на глаз. Знаю, что такой способен на все, и ничуть не боюсь его. Понимаю: он много выстрадал, но пожалеть не могу - сон еще живет во мне.
– Да что же это?
– со стоном говорит он.
– Бандитов, матерых уголовников так не преследуют. Проходит время - об их прошлом забывают...
– Нет, не забывают. Ни о них, ни о вас. Но он не слушает меня:
– ...Гестаповский офицер обещал: "Не беспокойся, никто не узнает", - а сам, оказывается, все на пленку писал. Вот пленка вместе с ним и попала в плен. Нашли меня уже после войны, а то бы шлепнули. Присудили срок. Говорили: "Искупи". А как искупить, если и сейчас приходят такие вот юнцы, спрашивают: "Предатель? Еще жив?" Да разве это жизнь? И откуда только узнают? Почему забывают, сколько я отстрадал, сколько сделал хорошего? Себя-мнят судьями, честными, благородными. А откуда же у вас такая забывчивость и такая память? Откуда такая беспощадность, а? Когда отстанете от меня?
И словно не я, а тот, живущий во мне, за одну ночь помудревший на целую непрожитую жизнь, отвечает ему моим голосом:
– Не все можно искупить. И ничто не забывается. Ни хорошее, ни плохое.
– Врешь! Люди не могут вечно помнить. Они же не вечные - люди-то. Да если бы тот гестаповец на пленку не записывал, если бы не та пленка, никто ничего бы не узнал, и жил бы на свете заслуженный ветеран Виктор Рожок. Что, не нравится? Правда никому не нравится!
И опять проснулся во мне погибший:
– Офицер, говорите, записывал на магнитофон? Только офицер?
Он даже отшатнулся:
– Кто же еще?
– Природа.
Рожок испуганно заморгал. Интересно, за кого он меня сейчас принимает? А не все ли равно? Важнее та истина, которая, окончательно сформулировавшись, словно пронзила мой мозг. Да, я нашел объяснение тому, что со мной случилось. Раньше о подобном озарении читал в книгах, - для него даже придумали научное название - "инсайт", но никогда не думал, что это может произойти со мной. Долго потом я пытался вспомнить, подсказал ли мне ту главную мысль кто-то или она родилась у меня самостоятельно после изумления, в раздумьях и тревоге. И не для какого-то там недобитого Рожка, а чтобы закрепить ее в словах и окончательно оформить для себя, продолжил:
– Да, да, природа тоже записывает. И не только речь. Природа ничего не забывает. Все остается в ней.
Говорю и удивляюсь своим словам, будто не мои они, удивляюсь мысли, в них звучащей, и уже интуитивно знаю, что еще вернусь к ней не раз; предчувствую, что она перевернет всю мою жизнь... III
– Ну ладно, юный друг мой, отдали дань, с позволения сказать, модным гипотезам, - пора и честь знать. Вот гляньте, что я наметил для вас в качестве плановой работы...
За открытым окном невероятно и тоскливо близко синеет небо, и в нем плавают птицы...
– Это не мода, Иван Спиридонович, это - моя позиция.
– Знаю, верю!
– профессор картинно откидывается на спинку кресла и грозит пальчиком.
– У вас в общежитии состоялись даже дискуссии о всяких там экстрасенсах. Ведал, но не препятствовал. Дискутируйте, оттачивайте искусство спора. Полезно! Но, чтобы позицию выстраивать, надо спервоначала под нее фундамент заложить, молодой человек: расчеты, факты собрать. А вы под свою позицию не фундамент норовите, а динамит. Так вас в мистике обвинят, и на том ваша научная карьера - раз и навсегда - адью. У нас ведь, к вашему сведению, не клуб фантастики, а научно-исследовательский институт, да еще академический.
Вот тут бы мне и поддакнуть ему, и повиниться, и прикинуться раскаявшейся овечкой. Что стоит? А втихомолочку свое продолжать и удобного часа дожидаться. Ну, не будь же ослом, старина, не при на рожон, скажи: "Вот спасибо, Иван Спиридонович, не зря да и на свое счастье к вам первому пришел с каверзной этой гипотезой. Вы вроде и простые вещи говорите, а так осветите их, что только диву даешься, как сам сослепу этого не видел. Новые горизонты открываете, учитель..."
А уж он расплывется в любезной и покровительственной улыбке и подкинет тебе темку, да не какую-нибудь замухрышистую, а откроет, можно сказать, горизонтик удачи. Не упусти же, старина, редкий шанс...
Все равно. Шанс беспроигрышный. Понимаю, а сделать ничего не могу. Вели бы еще не истина, которую открыл для себя, если бы не...
Предательская память заволакивает мои глаза туманом, и вместо румяного, доброжелательного, отечески строгого лица вижу лес, сторожку. И вот я уже в ней, избитый, окровавленный, и все же думаю не о себе, а о тех, кто отомстит за меня, и выстреливаю в ненавистное лицо с куриным веком: "Узнают!"
"...Прощайте, друзья! Вспомните когда-нибудь обо мне, разыщите Волчью балку. Прощайте, мама, сестра и вы, Маргарита Ивановна. Вы хорошо учили нас жить достойно - не становиться предателем ни за что, ни перед кем!"
...Мои глаза еще подернуты туманом, но я с ужасом слышу слова, узнаю свой голос:
– Извините, Иван Спиридонович, но я не с пустыми руками. Есть кое-какие выкладки. Посмотрите.
Он придвигает к себе мои листы и взгромождает очки на свой расплюснутый простецкий нос. А маленькие глазки, что скрылись за стеклами, вовсе не простецкие. Они стреляющие и подмигивающие, эти глазки. Ласково улыбающиеся, когда нужно, и мгновенно твердеющие - до состояния железных шариков, не пропускающих свет.