Замена
Шрифт:
– Что это значит, профессор Куарэ?
– Это значит, что медикам удалось добиться нулевой динамики.
– Они остановили метастазирование? – спросили синие глаза.
– Да.
– Эксперимент «Е»?
– Я не знаю.
Мы молчали. Она меня прервала, и было обидно: я снова переживала тот день – день, когда я будто бы проснулась. Когда очнулась в классе, среди крохотных парт для самых маленьких учеников, многие из которых гарантированно
День, когда я выбрала, кем стать и кем перестать быть.
Джоан не дала мне рассказать об этом – она просто взяла и все поняла.
– Понятно. Келсо не принял такого исхода, да?
– Да.
– Попытался восстановить свою власть?
– Не сразу.
Джоан помолчала. Скрипела сигарета, скрипело дыхание. Я почти не видела комнату: мне было тепло и легко. А потом начала рассказывать Малкольм. О том, как она пыталась найти записи тех лет. О том, что данные последних дней госпиталя НИИ «Нойзильбер» восстанавливали буквально из угольев. О том, что тех данных ей не хватает.
– Я опрашивала одного выжившего после пожара в НИИ. Увы, на тот момент его уже десять лет кололи галоперидолом в «Остинсе»…
Джоан затянулась и передала сигарету мне. «Не кончается. Как странно», – подумала я. В кислом дыму слышался запах чужой помады.
– Госпиталь стал мифом. Он стал порождать свои смыслы, новые знаковые миры. Веришь, этот бывший доктор утверждал, что болезнь рук директора Куарэ – из-за тебя. Якобы, ты пыталась его убить.
«Новый знаковый мир» – и очень обидный. На самом деле я пыталась убить себя.
– Рассказывали, что в крыле проекта «Проводник» можно встретить не одну беловолосую девушку, а целый десяток. Что туда назначали врачей только за большие деньги или за большую провинность. Мне рассказывали о записях твоих снов – люди седели, блевали, глотали антидепрессанты после сеансов твоего опроса…
Я – у нее в записях.
Мысль была легкой, бесплотной. Я привыкла быть подшивкой в архивах – регулярно обновляемой подшивкой, многотомной.
– …Кристиан уникален. Он кукловод, идеальный больной. КПД его болезни – вся чертова сотня процентов. Извлекать удовольствие из боли – о, он будет гореть в аду многими ярусами ниже всех извращенцев прошлого… Жалкие любители!
Это была страсть. В ореоле дыма, с блеском в глазах. Она его ненавидела.
– Я отпустила его к тебе. Первый и последний раз – чтобы посмотреть, что он сделает. Он завалил тебя прямо в прихожей, трахнул, спустил тебе на живот. И потом помылся и пришел ко мне. Знаешь, что спросил этот сучий потрох?
Холод пробирал от этих слов, продувал все в груди.
«Я отпустила его к тебе», – все остальное не важно. Я прослушала окончание речи: я смотрела в пол, и ни легкости, ни слабости не осталось: накрученная пружина боли, обида – и больше ничего. Я встала и, пошатываясь, пошла в кровать. Позади раскалывалась тишина.
Я лежала лицом к стене и слышала, как шуршит что-то за спиной. В ногах покалывало от пережитого усилия.
Я не знаю, сколько прошло времени. Потом хлопнула дверь.
Когда за окном посерело, я пришла в себя. Боль немного унялась, и разводы рисунка на обоях прекратили складываться в лица. Что-то шевелило ветвями за окном: дождь, ветер. Наверное. Шуршал компьютер, шуршал компрессор холодильника.
Звуки потеряли остроту.
Во рту было гадко: дым мешался с химией. Я провела пальцами по носу, по щекам, по губам – опухшим, болезненно чувствительным. «В туалет. Потом помыться. И еще раз помыться».
Все было неподдельным. Настоящим.
Я потянулась за тростью и встала. У стола запнулась, оперлась на поверхность и задела мышь. Кулеры зашуршали громче, и в их шипении послышался шепоток: «рад тебя видеть…» Я прижала ладонь к губам, сглотнула кислый ком. ELA взорвалась болью, и я хотела пройти быстрее, когда вспыхнувший экран выбросил убористую стену текста. Я присмотрелась: ссылки, небрежно скопированные данные – вместе со вставками-маркерами «собственность Event-агентства…». Сценарные планы, списки ролей, обыгранные в школьном духе trick-or-treat… Я листала документ – бездонный, кажется, – и он был самый настоящий.
«Не сердись!:-*, Джоан», – прочитала я, когда текст все-таки закончился.
Я посмотрела в окно. Там шел вполне видимый и, наверное, очень осязаемый мокрый снег. Не понимая себя, я огляделась, подмечая детали. Я обоняла прокисший за ночь запах сигареты, я видела окурок у экрана. Я слышала – и видела – как дом окружает ранняя горная зима.
Мне по-прежнему хотелось вымыться, по-прежнему не хотелось смотреть на дверь, но я ощущала мир и помнила, что через сорок три минуты – звонок. Я не закончу занятие: пойду на медобследование, где придется ответить на неудобные вопросы.
Начинался мой день. С болью, с позывами тошноты.
И со страхом открывать дверь.
– Витглиц!
У двери медотсека сидели дети, и на восклицание обернулась не только я. Мсье Куарэ на ходу заталкивал беспорядочно сложенные листы в папку. Он спешил, глядя только на меня. Освещенный коридор выбелил его лицо. Ему нездоровилось, ему было неловко.
– Можно с вами поговорить?
Я встала, опираясь на трость. В очереди заблестели глаза, в очереди зашептались.
Мы отошли к окну, а Куарэ все мучил свою папку. Я смотрела, как гнутся уголки бумаги, как мало там места полуторачасовым мучениям второклассников. Хотелось забрать у него это и сложить как надо.
– Э-э… Доброе утро, – сказал наконец он. – Я слышал в учительской, что вы уже второй день с тростью… Скажите, может, вам помочь?
Он не хотел смотреть в окно, избегал смотреть в глаза, на трость, на оставшихся позади детей. Казалось, что у него светобоязнь.
На самом деле так начинались боли.