Шрифт:
Мераб Мамардашвили
Литературная критика как акт чтения [1]
Я хочу поделиться личными впечатлениями от того, что называется литературой и литературной критикой (имея в виду, конечно, впечатления философа). В конце концов, и философия, и любой литературный текст, текст искусства, сводятся к жизненным вопросам [2] , то есть к любви, смерти, к смыслу и достоинству существования, к тому, что мы реально испытываем в жизни и ожидаем от нее; и, очевидно, читаем мы то, что близко нашему душевному опыту. То, что не западает нам в душу, не является для нас литературой (наша душа устроена так, что в нее что-то западает, а что-то не западает, а не запавшее западает в душу других). Какие-то куски литературы для нас закрыты просто потому, что они не совпадают с нашим жизненным путем и с самым главным актом – актом узнавания себя в том, что испытываешь, и расширения посредством
1
Представляем читателю новую редакцию текста выступления М. К. Мамардашвили на круглом столе по теме «Литература и литературно-художественная критика в контексте философии и обществоведения», впервые опубликованного в журнале «Вопросы философии» (М., 1984, № 2, с. 99—102). В текст были имплементированы фрагменты из ранее не издававшихся подготовительных материалов к выступлению из архива Мераба Мамардашвили. При выборе фрагментов мы отдали предпочтение тем, которые содержательно обогащают оригинальную публикацию. (Примеч. ред.)
2
К реализации себя. (Здесь и далее по статье в сноски вынесены авторские заметки на полях из архивных материалов. – Примеч. ред.)
Если мы не узнали себя в том, что мы читали, то оно для нас пусто, и, наверное, мы не должны в этом случае предъявлять счет в терминах литературной критики, да и литературная критика не может существовать относительно того, что чуждо литературному критику и что не задело его за душу, а за душу могло задеть, только если совпало содержание жизненного испытания. В противном случае он ведь не сможет ничего эксплицировать в тексте так, чтобы, расширяя [свой опыт], расширить и опыт книги, и опыт ее читателей.
Меня поразила одна такая встреча – встреча с писателем Марселем Прустом, который имеет одновременно преимущества и гениальности и современности, то есть это писатель XX века, близкий к опыту человека этого века, близкий к нашему опыту, и, что самое главное, это человек, который проделал этот опыт на всю катушку, то есть в тексте Пруста наглядно виден путь человека. «Путь» же, по определению, если брать это слово с большой буквы, это путь, по которому человек выходит из некоей темноты: из темноты своей жизни, из темноты впечатлений, из темноты существующих обычаев, из темноты существующего социального строя, из темноты существующей культуры, своего «Я», ее носителя, и должен пойти туда, куда светит указующая стрелка его уникального личного опыта, в том числе и пойти на «костылях» искусства, его артефактических органов [3] . И вся жизнь в каком-то смысле состоит в том, способен ли человек раскрутить до конца то, что с ним на самом деле случилось, что он на самом деле испытывает и что за история вырастает из его предназначения. А отличить то, что случилось на самом деле, от того, что кажется, очень трудно, и особенно трудно воссоединиться с невербальным корнем своего незаместимого личного видения, только через который мы и прорастаем в действительное бытие и единство с другими людьми.
3
Пойти средствами искусства. (Я – средствами философии. Сохраняется связь с изначальным жизненным смыслом.)
Итак, меня поразила абсолютная близость человека, написавшего текст – я имею в виду Пруста, – к моему опыту, и близким оказалось также отношение Пруста к возможной задаче литературной критики, взятой со стороны ее философского смысла (то есть я фактически пояснил, что я понимаю под философским смыслом – это жизненный смысл книги и акта чтения).
Я не случайно говорю о современности Пруста. Я имею в виду и то, что его писательский опыт начинался или задумывался в форме своеобразного, не традиционного романа, где основным сюжетным стержнем должно было быть сведение Прустом счетов с литературной критикой, то есть фактически с тем, как воспринимается произведение и что от личности в нем вычитывается (критиком, читателем). Он даже избрал в персонажи (в первоначальном, затем изменившемся замысле романа) своего рода идеального литературного критика, Сент-Бёва, – персонажа вполне реального, но воображаемого в идеальных качествах литературного критика, – и, как бы споря с ним, строил свой роман, имея в виду под романом движение распутывания жизненного опыта и одновременно определение места текста искусства в таком движении вообще и в судьбе (и личностном облике) автора в частности [4] . И вот в той мере, в какой литературная критика или отношение людей к произведениям искусства [5] включается или мешает этому распутыванию опыта прохождения пути, в этой мере литературная критика и фигура литературного критика вовлекались существенно в сферу внимания Пруста.
4
И как о таком тексте судить, когда он перед нами.
5
Их способность вычитывать автора.
Меня как читателя, как философа затронуло прежде всего одно: акт чтения как жизненный акт (и уравнение этого интеллектуального акта с «чтением» смысла любой другой судьбоносной встречи, будь то встреча с цветами боярышника или с несчастной любовью). Слишком часто литературу рассматривают как совершенно внешнее дополнение к жизни, как некую область украшения и развлечения, вынесенную отдельно за пределы нормального процесса жизни и «артистами» обеспечиваемую, или как готовое поучение и вмешательство извне, специально реализуемое этакими «людоведами и душелюбами», хранителями и носителями правды, своего рода «теоретиками-поверенными» мироустроительного Провидения. То есть литература нас или развлекает и уносит куда-то в сказочный мир «эстетических» наслаждений, или учит, она или «искусство для искусства», проявление чистого артистизма, или социально, нравственно и идейно ангажирована, то есть рисует полотна великих событий и вмешивается в социальную жизнь. Но в обоих случаях произведения (как и их авторы) – вещь, готовая сущность, и не выделяется специфический литературный факт (или эффект литературы) как таковой, труд слова, с его последствиями и производимыми действиями в контуре, принимаемом жизнью (как и в людях, которые на этот труд осмеливаются, поскольку «жизнь их решается…»); и нам никуда не уйти от фетишизма и идолопоклонничества. Можно бесконечно спорить, не лучше ли реального воображаемый мир выдумки и литературного предания. Иными словами, предполагается такая психология: или человек убегает посредством книг от действительности, или книги дают ему путь в ней, известный кому-то за него и вместо него и навязываемый ему извне «ради его же собственного блага», а он их пассивно потребляет, черпает «мудрость жизни», «истины», в том числе способ переустройства мира, самого себя и так далее.
Пруст же, как и многие другие (когда рассеялись горячечные фантазии просветительского абсолютизма и миссионерства), осуществляя фактически акт философии, понял, что так называемая романическая фикция (можно присовокупить сюда и теоретическую, поэтическую и тому подобные фикции) прямо связана с изначальным, жизненным для человека смыслом, что искусство словесного построения есть способ существования истины, действительности и что ее нельзя внушить научением и она не предсуществует в готовом виде.
Это бросило странный свет на сам акт чтения. Прежде всего оказалось, что если ты книгу прочитываешь, то только в той мере, в какой она есть зеркало, поставленное перед путем жизни, который выправляется по отражениям в этом зеркале, и зависит, следовательно, от того, что в твоей собственной душе, то есть в этом смысле книга есть духовный инструмент, а не предмет, не вещь.
Скажем, очень часто меня поражало то, как пишут у нас о Достоевском, и я был потрясен аналогичным отношением к этому у Пруста. Меня всегда смущала судьба Достоевского как писателя в глазах нашей литературной критики и нашего читательского восприятия. Всегда имелось в виду некое особое учение и послание, наличествующее у Достоевского в его романах, – послание ли это России, послание ли это человеческой душе. Послания эти периодически то отвергались, то принимались, они выступали то как реакционные, то как прогрессивные. Во всех случаях предполагалось, что у писателя есть некая система, которую мы можем эксплицировать, прочитав книгу, а сам-то он уже существует как ее носитель и хранитель.
У Пруста есть неожиданная фраза (поразительно близкая и понятная мне): почему-то принято слишком торжественно писать и говорить о Достоевском. И действительно, явно (и я так воспринимаю), на наших глазах, Достоевский имеет дело с самим собой, пишет себя по «зеркалу», ищет путь, бытие, выправляет их по экспериментальным реализациям в словесной действительности и не излагает никакого учения; и если мы это воспринимаем как нечто «учительское», то только потому, что мы можем сделать близким себе путь человека, который, в существующих условиях культуры и отбрасывая ее стереотипы, отбрасывая ее предрассудки, устоявшиеся проблемы, приостанавливая в себе стихийно производимые ею душевные сдвиги и состояния, дивился действительному смыслу своего существования и тому, что оно свидетельски явило об окружающем собственной, так сказать, персоной.
В XX веке обостренно встала проблема места искусства в жизни, отношения «автор – произведение» [6] и в принципе самого существования автора. И не случайно роман Пруста есть одновременно роман как нечто, имеющее содержание, и в то же время роман о средствах понимания этого содержания и реализации личностного целого жизни в зависимости от искусства, то есть роман о романе, о человеке, пишущем роман.
Это второй момент, о котором я хотел сказать. Он состоит в том, что в XX веке отчетливо поняли старую истину: что роман, текст есть нечто такое, в лоне чего впервые рождается сам автор этого текста как личность и как живой человек, а не предшествует как «злой» или «добрый» дядя своему посланию. В этом смысле и оказалось, что литература, в общем, не внешняя (развлекательная или поучительная) «пришлепка» к жизни и что до текста не существует никакого послания, с которым писатель мог бы обратиться к читателям, а то, что он написал, есть то лоно, в котором он стал впервые действительным «Я», в том числе от чего-то освободился и прошел какой-то путь посредством текста, посредством труда слова. Существование действительного «Я» (которое я испытал и должен испытанное понять) не пред– дано движению, не пред– дано тексту, не пред– дано слову как выражению опыта. Мое свидетельство неизвестно мне самому, да и жизнь я не реализовал – до книги.
6
Не проблема «субъект – реальность», «произведение – реальность», а «субъект – произведение» и их место вместе в реальности, в которой «нужно писать, чтобы жить». Связь истины и жизни – вся серьезность символизма. Духовный инструмент.
Если текст таков, то не случайно в этом смысле на рубеже XIX и XX веков общества смещались к рабству [7] . Нам известны те события, которые я имею в виду. Общества смещались к рабству, а художники смещались к тому, что я назвал бы героическим искусством. Одним из первых проблесков серьезного искусства на рубеже веков, почти религиозного (хотя эти художники не строили готических соборов и не писали античных трагедий, а делали нечто другое, но внутренняя задача была на это похожа), без всякого употребления слова «Бог» и без всякой религиозной конфессии, был, конечно, символизм. Не случайно он оставил такой значительный след в истории литературы. Я имею в виду французских символистов.
7
Ибо массы не хотели этого труда (а традиции уже не могли помочь).