Замок искушений
Шрифт:
Но разве он хочет вечного бытия? Ему не нужен Эликсир бессмертия. Разве он боится смерти? Этьенн не знал, на что убить завтрашний день — разве что на новые мерзости? Беда была не в конечности, но в бессмыслице.
Смысл. Где его взять?
Гаэтан искал его в сумрачных каббалистических текстах, в тёмной мистике, в загадочных оккультных символах, в ночных обрядах сатанистов, — остался с порванной задницей, фингалом под глазом, без штанов и в одном ботинке. Сам он, Этьенн, перерывал философские трактаты и вчитывался в книги самых просвещённых людей своего времени, в мудрость мудрейших, вслушивался в слова профессоров и листал страницы с описаниями новейших открытий, — остался с мутной тоской у виска, просящего холода револьверного дула.
Вчерашний день, когда под
Если бы не Клермон… Этьенн перевёл тяжелый взгляд на Армана. Клермон оторвался от фолианта, и с нежной улыбкой грезил. Лицо его было восторженно и красиво какой-то отрешённой, неземной красотой. Странно, этот нищий книгочей явно счастлив. Если бы он мог так улыбаться… Но почему? Это он, Клермон, сказал о растлении, натолкнул его на эту мысль… Но неужели растление его тела, которого Этьенн не отрицал, растлило и его… нет не душу. К чёрту эти абстракции! Но могло ли телесное растление затронуть его мозги, его потенции? Почему, обладая такими способностями, — ведь никто не мог отрицать их, — он не может ничего сотворить хотя бы в искусстве, как ни смешны сказки о его вечности? Но ведь и здесь он бесплоден! Он безошибочно воспроизводит чужие мелодии, — но не может создать свою, быстро и точно копирует чужие гравюры, но его работы — Этьенн видел это — слабы и никчемны, он легко запоминал талантливые строки чужих стихов, но под его пером проступали лишь пошлые и пустые строфы. Но это было не сущностно. Этьенн не вкладывал туда ни души, ни усилий, хотя понимал, что даже за этот жалкий суррогат бессмертия надо платить собой бездне. Он — не хотел. Этьенн не считал искусство значимой величиной и не хотел в нём утверждаться. Если бы ему удалось обрести в нём смысл…
Но он не видел смысла и в жизни.
— Арман, — окликнул Этьенн Клермона. Тот перестал грезить, чуть вздрогнул и, щурясь на свет, посмотрел на его сиятельство. — Вам никогда не хотелось покончить с собой? Я имею ввиду не от внезапного бедствия, а просто от безукоризненно выстроенной мысли о том, что жизнь бессмысленна?
Клермон внимательно посмотрел на Виларсо де Торана. Он понимал его беду. Глубина. Вот что мешало жить его сиятельству. Будь он Огюстеном — упивался бы своим богатством, и не задавался бы черными вопросами, был бы Рэнэ, видел бы в наслаждении смысл жизни. Но бездна внутри его, в которой тонули смешные приманки жизни, не наполняя и не насыщая его бесконечность — при отсутствии чистоты души и раннем растлении — начала теперь засасывать его самого…
— Жизнь не бессмысленна. Как-то я в одной их здешних книг натолкнулся на притчу о монахе, встретившем рабочего с нагруженной тяжелыми камнями тачкой. «Что ты делаешь?» — спросил он его. Тот ответил: «Разве не видишь? Везу камни». Другой рабочий, который вёз такую же тачку, на его вопрос ответил: «Я зарабатываю себе на хлеб». Потом монах повстречал ещё одного рабочего с тачкой и снова поинтересовался, что тот делает. «Строю кафедральный собор», — был ответ. Жизнь для каждого — одинаковая тачка с одинаковыми камнями, но важно понимать, что ты делаешь. Вы не верите в Бога, вам не нужен храм, вам не приходится зарабатывать себе на хлеб. Вот вы и тягаете неизвестно куда и неизвестно зачем тяжелое бремя никому не нужной жизни. Я понимаю вас. Такой бессмысленный груз страшно тяжел… но…
— Но…? — резко вскинулся Этьенн.
Клермона испугало пламя, взвихрившееся вдруг в глубине глаз его сиятельства. На минуту Арман осёкся, он всё же договорил:
— Всё пройдет, Этьенн, все дела, мысли наши опадут и пожухнут как прошлогодние листья, истлеют последние страницы, написанные нашей рукой, никто спустя полвека после нашей смерти не вспомнит, как выглядели наши лица, — но Вечность останется. Так почему же вы не хотите обратить свой взгляд
Этьенн странно расслабился, глаза его погасли, он улыбнулся, поймав себя на мысли, что ему чертовски нравится этот милый человек, одним своим присутствием и мягкой речью утишавший его душевные бури.
— Вечность не вмещается в тление, Арман. Вы предлагаете невозможное.
— Перестаньте быть тлением.
— Черепки не собираются в кувшин, пеплу не стать бумагой, руинам не подняться в замки, мумии не оживают, распад не остановишь.
— Христос останавливал тление и оживлял мертвых, ваше сиятельство.
Этьенн молча смотрел на него. Последние недели, столь сблизившие их, открывшие Клермону сокровеннейшие тайны Этьенна, были для его сиятельства необычны. Никогда ещё скорбная тягота бессмысленности бытия не ощущалась им столь остро, никогда ещё не хотелось до такой степени надеяться — хоть на что-то, никогда еще он так не чувствовал необходимость обретения хоть какой-то опоры, хоть какого-то смысла. Утешительные и мягкие слова Армана были приятны. Этьенн странно смягчался около этого человека и даже начинал мыслить чуть иначе, чем обычно.
Но он был согласен с герцогом.
— Праведником мне не стать. Мне кажется, наш хозяин прав. За этот «дивный дьявольский дар» человечество, и вправду, отдаст душу. Право на паскудство. Право на гнусность… Право на низость… Не знаю, останутся ли в Содоме и Гоморре ваши семь праведников.
— А это не сущностно. — Клермон был спокоен и благодушен. — Грех господствует в мире, но когда грехолюбие доходит до неописуемых пределов и начинает угрожать смыслу существования этого мира, — воля Божия, совершенная и благая, явно входит в человеческую историю, карая и направляя на путь вечной жизни. Бог поругаем не бывает. Содом и Гоморра — тому подтверждение, ваше сиятельство.
Глава 16. В которой Клермон делает неожиданное открытие о том, что его дьявольское искушение — промыслительно и божественно, а Элоди открывает дверь в спальню своей сестры, в результате чего оказывается близка к обмороку
Элоди, тщательно обдумав поведение графа Этьенна с её сестрой, сделала вывод, что этот человек обладает помрачённой душой и испорченным нравом. Он безжалостен и пресыщен, упоён собой, жестокосерден и распущен — и подруги в пансионе, чьи старшие сестры немало рассказывали о высшем свете, были правы, называя его чудовищем. Но при этом она не была оскорблена его поступком с Лоретт.
Этьенн пренебрёг сестрой, но мог бы, и Элоди понимала это, поступить стократ хуже.
Теперь, когда беспокойство о Лоретт, снедавшее её, чуть утихло, Элоди могла подумать о другом, — о том, что уже давно странно томило. Она заметила, что её охватывает смутное беспокойство и даже волнение, когда она встречает одного из гостей замка. Сердце её билось рывками, едва он изредка обращался к ней, а ловя на себе его взгляды, она с трудом могла заставить себя сохранять видимость спокойствия. С первых дней Элоди отметила красоту, благородство и прекрасное образование мсье Армана де Клермона. Более близкое знакомство доказало ей, что перед ней человек большой порядочности и веры. Вырвавшиеся у неё слова о его красоте, столь польстившие ему, были не признанием, но мнением. Элоди была лишена страстности Габриэль и доверчивой мягкости Лоретт, но длительные наблюдения убедили её в верности первоначальных наблюдений. Это не пустой болтун де Файоль и не развратный Дювернуа, тем более не ужасный Этьенн.
Такого человека не стыдно называть супругом и подчиняться ему.
Элоди поняла, что Арман де Клермон не лгал, когда говорил о своей чистоте, и это удивительно возвысило его в её глазах. Ей претила мысль, что муж, её мужчина, будет сравнивать её с кем-то, что она будет для него не первой и единственной женщиной, но стоять в череде предшествующих. «Единственный подлинный путь любви — чистота. И путь этот должен пройти через Божье благословение. Любви и церкви нужны драгоценные и чистые покровы для их алтарей» — говорил её духовник, и эта мысль отзывалась в её душе. Когда Элоди однажды высказала это сёстрам — те расхохотались, но это ничего в ней не изменило.