Записки баловня судьбы
Шрифт:
Но что же мы, вопреки ложноклассическому монологу Зубова, видели на сцене? Очевидное бессилие драматурга: бесплодие мысли, убожество формы (о которой так заботился Фадеев) и вкуса! Я не сказал тогда в ответ К. Зубову и десятой части того, что следовало бы сказать, умолчал не из страха, а по узости, ограниченности собственного критического обзора. Когда принимаешься всерьез и вдумчиво рассматривать то, что заслуживает в лучшем случае фельетона, неизбежно заходишь в тупик: в конечном счете творцы макулатуры ненавидят тебя за сдержанность похвал и стократно — за любое, даже частное замечание.
«Когда К. Зубов начинает патетически говорить о том, что Софронов дышит идеями нашего времени и т. д., — цитирует меня „Правда“, — я в речи самого режиссера улавливаю какое-то излишнее придыхание, словно некое священнодействие творится во всем существе
Разбор пьесы и спектакля был достаточно обстоятелен. «Ты этого хотел, Жорж Данден!» — могу воскликнуть и я. Попытка говорить серьезно о вздорных пустячках и ремесленных уродцах не может не быть наказана.
Но прислушаемся к строгой оценке «Московского характера», отчасти близкой моему взгляду: «Если очистить пьесу от нарочито дискредитирующих Потапова реплик, если обратить внимание не на форму, в которой выражает Потапов свои взгляды, а на их существо, если попытаться увидеть за громкими фразами его противников те подлинные побуждения, которые движут ими, то станет ясной вся ложность, порочность драматургического решения… конфликта. В борьбе двух тенденций — передовой и отсталой — драматург не, смог занять правильную позицию, не обнаружил глубокого знания жизни, не смог по-партийному разобраться в ней…»
Какой антипатриот написал эти кощунственные слова о пьесе, одобренной Сталиным? О лучшем, что ни говори, творении театральной музы Софронова?
Это из редакционной статьи «Литературной газеты» от 21 января 1950 года. А пьеса исчезла. Она и была ничтожной однодневкой, — разве что, в отличие от Анатолия Сурова, Анатолий Софронов сам писал свои драмы и комедии. Может быть, они и выиграли бы от соавторства, но Софронов до этого не опускался.
Так какие же святыни защищал от нас Александр Фадеев? Что позволило ему, политику, члену ЦК, к этой поре уже обросшему грехами и винами, говорить и писать о нас подобное: «Шипя и злобствуя, пытаясь создать некое литературное подполье, они охаивали все лучшее, что появлялось в советской драматургии… Мишенью их злобных и клеветнических выпадов были в особенности пьесы, удостоенные Сталинской премии… Надо решительно и раз навсегда покончить с либеральным попустительством всем этим эстетствующим ничтожествам, лишенным здорового чувства любви к Родине и к народу, не имеющим за душой ничего, кроме злопыхательства и раздутого самомнения»?
Весной 1949 года Фадеев позвонил Александру Мацкину и после нескольких общих фраз спросил:
— Как живет Абраша?
— Плохо живет, — ответил Мацкин. — У него описали и вывезли мебель, оставили только книги, письменный стол и супружескую кровать.
— Как вывезли?
— По суду. Издательство подало в суд, и вывезли.
— Он, наверное, без денег?..
Мацкин промолчал. Странный вопрос, странная забота о «злобствующем ничтожестве».
— Я хотел бы дать ему денег. Скажи Абраше.
— Позвони ему сам, это деликатное дело, — уклонился Мацкин. Они с войны перешли на «ты», с Гурвичем Фадеев тоже давно был близок.
— Я тебя прошу:
Мацкин уступил и позвонил на Красную Пресню. Трубку взяла Ляля Левыкина, жена.
— Даже не передам Абраше, — оборвала она разговор. — А Александру Александровичу скажи, что, если появится, я его спущу с лестницы.
Какая печаль, какое горе, когда крупный писатель, пылкий оратор всемирных антифашистских форумов не может понять, что подачками нельзя искупить такой вины, как всенародное поношение человека, объявление его «ничтожеством, лишенным здорового чувства любви к Родине и к народу, не имеющим за душой ничего, кроме злопыхательства и раздутого самомнения».
Летом 1970 года я послал Леониду Первомайскому интересовавшую его книгу Шешукова «Неистовые ревнители». Письмо Л. Первомайского по прочтении труда Шешукова имеет прямое отношение к предмету моих записок. Ведь и Первомайский был ввергнут в 1949 году в кампанию клеветы, изощренные и наглые поношения довели его до крайности — покушения на самоубийство.
«Прочитал я „Неистовых ревнителей“, — писал он 18 августа 1970 года из Ирпеня, — и обуяли меня мысли разные, не об отдельных лицах, роль которых в этой книге едва-едва проясняется, а о целом направлении мыслей, к которому в той или иной мере многие были причастны… Автор книги не без оснований говорит, что среди четырех тысяч писателей, числившихся в РАППе, было только две талантливые индивидуальности — Фурманов и Фадеев. Но Фурманов только начинал быть писателем и не успел им по-настоящему стать, а Фадеев проделывал обратный путь — он переставал быть писателем, и талант его был не настолько велик, чтобы давать ему моральное право и служить основанием для роли руководителя или учителя одной из величайших в мире литератур… В творчестве побеждают не теории, а таланты. Плачевная практика РАППа тому не лишнее доказательство — четыре тысячи писателей, господи боже мой, но советскую литературу сделали ведь не они, имена же их господи веси… И заканчивается книга сомнительным утверждением, будто бы после длительного периода ошибок и заблуждений, приводивших Фадеева к губительным действиям, скажем, против Платонова, его ждали многие славные и добрые дела… Может быть, по отношению к Василию Гроссману?
Может быть, Фадеев был лично добр… Но какое это может иметь значение в свете объективных результатов его деятельности? Когда меня оболгали, превратили в изгоя, отщепенца, то есть во времена, памятные и тебе, он предложил мне путевку в санаторий за счет Литфонда… Хотел ли он этим отмежеваться от несправедливости, малой долей добра откупиться от угрызений совести в связи со злом, к которому был причастен с самой первой минуты его возникновения?
Вспомни, кого травил РАПП и кого травили после РАППа. Новостью для меня является только то, что даже молодой Шолохов, то есть Шолохов наилучшей своей поры, оказывается, был не пролетарский, в лучшем случае эволюционизирующий в сторону революции, то есть попутчик, а не враг… А сколько и кто был возведен в ранг „врагов“ со всеми вытекающими отсюда последствиями?
Был ли конец Фадеева искуплением вины? Чувствовал ли он ее за собой?.. Некоторые люди полагают, что служебное их участие в объективно добрых делах на пользу миллионов освобождает их от обязанности личной доброты к каждому нуждающемуся в ней отдельному человеку. Противоречие Фадеева заключается в противоположном — он хотел остаться лично добрым, но как раз это и невозможно».
10
Встретясь в те дни с редактором «Правды» Петром Поспеловым, Константин Симонов посетовал на то, что меня исключили из партии, и редактор центрального партийного органа, две недели тому назад обвинивший нас в идеологическом вредительстве, удивился: «Как это — исключили? Мы не ставили об этом вопроса, мы критиковали товарищей за ошибки».
Поспелов не лицемерил: его дремавшее, цепеневшее в пожизненной подчиненности, в исполнительском рвении сознание плохо справлялось с драматизмом и грубостью жизни. Незадолго до 1949 года несколько правдистов в подпитии пошумели в ресторане и обложили матом призванных на помощь милицейских. На следующий день о дебоше было доложено Поспелову, он пригласил всех троих в кабинет и долго допытывался, как именно оскорбили они милицейских, какие были произнесены слова. Наконец кто-то признался: «Мы их послали к…» Поспелов вскинул руки и со стоном воскликнул: «Какая резкая формулировка!.. Идите!..»