Записки баловня судьбы
Шрифт:
Уже нам все по силам, все по плечу: театр, литература, кинематограф. Пророческая флейта не полеживает в футляре; перейдя неширокую улицу из ЦДЛ в Дом кино, докладчик всходит на трибуну пятидневного — с. 24.II по 1.III — актива творческих работников кинематографии.
«Критики-антипатриоты, — утверждает он, — пытаясь установить о современных фильмах некое „второе мнение“, противоположное общественному, судили произведения по так называемому „гамбургскому счету“, который в кинематографии справедливее называть „голливудским счетом“» («ЛГ», 1949, 5 марта). Бог с ней, с голливудской репризой, а вот метафорическое «второе мнение» — как нечто наказуемое, преступное — заставит усомниться: кем же это сказано? Чем иным может быть оценка критиком произведения искусств, как не «вторым мнением» (и третьим, и десятым!)? И что такое,
И так мыслит Константин Симонов? Какое прекрасное доказательство незащитимости ложных позиций! Оглядевшись на миг в ораторском директивном запале, он не мог не заметить, что за пределами огромного круга ошельмованных критиков — пугающая пустота и безлюдье. Потому так сбивчивы и странны его мысли на этот счет: «Театральная критика должна быть в чистых руках людей, заботящихся о процветании нашей драматургии, о ее росте. Таких людей у нас много, и если в силу той искусственной кастовости, которую стремилась создать группа критиков-антипатриотов, случилось так, что именно в театральной критике сегодня не хватает кадров, то мы безусловно найдем их в нашей литературной критике в целом».
Увы, и в литературной критике шла такая же дикая, бессмысленная порубка, призанять там «кадров» не пришлось.
И еще один важный аспект «цивилизаторского» направления доклада. В размышления о последних пьесах Симонов привнес элемент неких литературных мечтаний, приправленных самокритикой: он не был бы самим собой, если бы любое требование, обращенное к другим, не подкрепил бы со всей истовостью осуждением и самого себя. Он покаялся, говоря, «что в „Русском вопросе“ Симонов мог бы меньше заниматься раздвоением личности херстовских корреспондентов и глубже и острее показать этих корреспондентов в их реальной повседневной антисоветской деятельности». Иными словами: истребить в них всякую человечность и превратить в злодейские полуавтоматы…
Чего бы только ему не хотелось сказать своим удачливым коллегам-драматургам!
«Мне бы не хотелось, чтобы „Московский характер“ Софронова кончался так, как он кончается: вечеринкой, на которой присутствует начальник планового отдела, человек, ярко показанный автором как жулик, а в финале неизвестно зачем вдруг амнистированный».
Странное пожелание; когда конфликт пьесы вымученный, искусственный, построенный по правилам «теории бесконфликтности» на вздорных препирательствах, должен наступить и час столь же беспринципного всепрощения.
«Мне бы хотелось, — продолжает Симонов, — чтобы в „Зеленой улице“ Сурова профессор Дроздов не напоминал бы своими интеллигентскими покаяниями профессора Бородина из афиногеновского „Страха“…»
Но как это сделать, если «Зеленую улицу» сначала «набросал» один критик («грязный вариант», как говаривал Суров), а затем доводил до ума другой, весьма рассудочный и памятливый, и в голове его крепко засел афиногеновский профессор Бородин?
«Мне бы хотелось, — говорит Симонов, — чтобы в „Хлебе нашем насущном“ Вирты с большей силой, с большим мастерством были бы написаны некоторые из положительных героев». (В том же духе и послание к «Макару Дубраве» А. Корнейчука: чтобы «остальные герои были бы написаны с таким же мастерством и с такой же силой, как сам Макар».)
Симонову в его теоретических заботах февраля — марта 1949 года не до «отрицательных» героев. Чего о них печься, хватило бы сил на «положительных», написать бы их поярче, как того ждет и «требует советский народ». Так импровизируется новая «эстетика» — не жизнь в ее полноте, не ее сложнейшее единство, не глубина и противоречивость живых характеров, а казарменно-четкое деление на положительных и отрицательных героев и отеческая забота только о первых из них.
Для
Нам — можно. Критике — нельзя. Нельзя ни желать лучшего, ни говорить этого вслух, ни даже советовать, не то чтобы «указывать на промахи». Нельзя, ибо критика изначально антипатриотична, проникнута идеями буржуазного космополитизма, — так заблагорассудилось оценить ее Сталину А тут уж какие дискуссии?..
Доклад имел широчайший резонанс и сообщил всему карательному движению большое ускорение. Не осталось надежды, что — пронесет, пошумели, и хватит. Все отряды искусств, все причастные культуре организации и учреждения, все вузы и НИИ лихорадочно принялись за дело.
Под началом Александра Дементьева прошел — и после длился, не утихая, — разгром ленинградских критиков, ибо они, как сказал Дементьев, горячо поддержанный В. Друзиным и Т. Трифоновой, эти «безродные космополиты, эти последыши буржуазных теорий в искусстве, помогают нашим врагам в их попытках подорвать у советских людей благородное чувство патриотизма».
Леониду Траубергу выпала честь стать главным «героем» совещания кинематографистов страны в конце февраля — начале марта 1949 года; темпераментный Марк Донской страха иудейского ради прокричал, что «космополит Трауберг полностью смыкается с фашиствующими реакционными теоретиками Запада»! Можно подивиться сдержанности «Ленинградской правды». Городу, где два года назад Михаил Зощенко был объявлен «подонком» и ненамного учтивее отнеслись к Анне Ахматовой, печати этого города трудно было удержаться от крайних, матерных слов в адрес какого-нибудь Симона Дрейдена или Ефима Добина. А в Москве кинематографисты распоясались, собрав под знамена почти весь цвет советской режиссуры. Но к жертвенному алтарю они вели во имя веры в «господа бога» не своих сыновей, а критиков, давних своих недругов. Жертвенными агнцами оказались «раболепствующий» перед Западом С. Юткевич, «Смердяков»-Трауберг, «оголтелый буржуазный националист Альтман», В. Волькенштейн, Н. Коварский, Н. Оттен и даже, даже — кто бы поверил — Евгений Габрилович.
Министр кинематографии СССР И. Большаков в статье «Разгромить буржуазный космополитизм в киноискусстве» («Правда», 1949, 3 марта) разрушил этническое однообразие «безродных», добавив православной крови — Владимира Андреевича Сутырина. Чем же не угодил Сутырин И. Большакову, как попал и этот старый коммунист, человек безукоризненной честности, делегат VI партийного съезда и участник ледового похода на мятежный Кронштадт, в «безродные космополиты»?
И. Большакова разгневал доклад Сутырина 17 декабря 1947 года («О состоянии художественного кинематографа»). «Мы решительно расходимся, — утверждал Сутырин, — в оценке ныне, существующего положения, как и в прогнозах на ближайшее будущее, с теми товарищами, которые считают что дела в кинематографии заметно улучшились, что наконец-то миновала пора долголетней кинематографической „засухи“ и киноискусство стоит на пороге своего нового расцвета. Такая оценка нам представляется следствием крайней близорукости». А в другом докладе, на тему «Сценарии 1948 года», Сутырин, по утверждению И. Большакова, «всячески поносил лучшие сценарии, в том числе — „Падение Берлина“, „Суд чести“» («Правда», 1949, 3 марта)
Сегодня, да и много раньше, нетрудно, оглянувшись, убедиться в правоте Сутырина — И. Большаков вел корабль кинематографии в стоячие, мертвые воды. «Падение Берлина» оказалось апогеем бездарного культового кино, фильмом, призванным возвеличить Сталина ценой унижения Жукова и других победителей, а «Суд чести» А. Штейна — конъюнктурной бесчестной однодневкой.
Министр же обещает немедленное и светозарное восхождение на новые высоты киноискусства, а кто-то осмеливается усомниться в этом, не хочет признать, что при Сталине, рядом со Сталиным, осчастливленное его идеями, его дыханием, его поддержкой, его надзором, киноискусство будет непременно и круто забирать вверх. Ату его, космополита! А почему космополита, почему не пессимиста, не Фому неверующего, не просто нищего духом и верой? Нет, космополит — это верняк голова с плеч! Попробуй докажи, что твои заблуждения, даже если бы ты заблуждался, ничего общего с космополитизмом не имеют. Никто тебя не станет слушать.