Записки баловня судьбы
Шрифт:
Насколько проще казалось спустя годы расправиться с горсткой театральных критиков, не согласных восторгаться пьесами Сурова или Софронова и озабоченных начавшимся падением искусства Художественного театра.
Все и обошлось бы просто и, может быть, без крайностей: дело ограничилось бы отеческим мордобоем, полуудушением театральных критиков в подворотне Дома литераторов, носящего теперь имя Фадеева, не вступи в борьбу Дмитрий Трофимович Шепилов. Появление этого отличного оратора, выступавшего не по заготовленному тексту, человека живой мысли, красивого и немного красовавшегося на трибуне, доискивавшегося истины, когда так удобно и просто выполнять указания, — его появление в ЦК на высоком посту руководителя Агитпропа представляется мне случайным и странным. К тому же он появился в аппарате ЦК ВКП(б) между съездами и не был, как я уже сказал, в отличие от Фадеева, членом ЦК. Может быть, в увлеченности делом он сам не почувствовал некоторой своей чужеродности,
Меня связывали с Шепиловым памятный ночной разговор по телефону и два моих письма к нему как официальному лицу. По складу характера я всегда сторонился начальства; не знаю, что это — «унижение паче гордости» или не изжитый за долгую жизнь провинциализм, не берусь судить, — но рядом с начальством, большим или малым, меня почти никогда не оказывалось. Что-то удерживало, гнало в противоположную сторону; я складывался как личность «начальственно непроходимая», — успех иногда сопутствовал моим письмам, особенно писанным за кого-то и не от моего имени, но очные мои «сеансы» неизменно терпели фиаско. Угодившие в начальники друзья теряли меня, я им звонил все реже, и возникало неизбежное отчуждение.
Дом Симонова в Переделкине (и в Москве тоже) был открыт и гостеприимен, нас поначалу настойчиво звали, но за годы сотрудничества в «Новом мире» я не упомню больше трех приездов туда, и всё приезды не гостевые, а по делу. Люди, близкие Константину Михайловичу, общие наши друзья, мысленно вычеркивали нас из списка коротких друзей, — мы с Валей безошибочно нашли друг друга: ее, двадцатитрехлетнюю, застенчивую и скромную, принимали за славную простушку, и все дамы, от соседки по дому на улице Дурова, Любови Добржанской, до Валентины Серовой, принимались усердствовать, приобщать ее «светской» жизни, даже не подозревая, как богат и тонок ее внутренний мир, как много трагического позади в этой короткой жизни — тогда еще очень короткой! — сколь чуждо ей все показное, наигранное, неистинное.
Иногда мне кажется, что в 1937 году меня не бог уберег от ареста, а все та же упрямая, абсолютная отдельность моей жизни от начальства. Тогда, в возрасте 24 лет, я, комсомолец, исполнял обязанности начальника Главреперткома Украины, был заместителем редактора, а с лета 1937 года фактически редактором ежемесячного журнала «Театр». Аресты буквально опустошили республиканский Комитет по делам искусств и тридцатидвухквартирный жилой дом Наркомпроса на ул. Толстого. В газете «Комсомолец Украины» появилась статья обо мне некоего Мельничука, подручного Полины Николаенко, заматеревшей в параноических клеветах, особенно после того, как ее похвалил Сталин, сказав с высокой трибуны, что Николаенко «оказалась права, а Киевский обком неправ». Я обвинялся на страницах «Комсомольца Украины» в растрате нескольких сот тысяч рублей в Киевском русском драматическом театре, к которому не имел отношения, и в разрешении «контрреволюционных водевилей Остапа Вишни» в 1927 году, когда я только еще перешел в пятый класс семилетки в Белой Церкви. Что ложь нелепа, смехотворна, чудовищна, тогда ничего не значило; напротив, человек, арестованный по столь бессмысленному обвинению, обречен вдвойне — легче «выколотить» из него признание, чем сознаться в следственной нелепице.
Я никогда не бывал в начальственной свите, не попадал на групповые парадные снимки, на правительственные и полуправительственные приемы, — с семилеткой за плечами мне пришлось за несколько лет самому освоить институтский курс, сдать экстерном — тогда это допускалось — экзамены за театральный институт и вступительные экзамены в аспирантуру и проучиться в ней под руководством наезжавшего в Киев ленинградского ученого А. Гвоздева, — тогда я написал свою первую работу об исторических хрониках Шекспира.
Не хочу сказать, что вел жизнь схимника или аскета: нет, жил весело, в кругу друзей, интересами театра и театральной печати.
Не знаю, что уберегло меня в 1937 году: молодость ли — в 23–24 года я выглядел восемнадцатилетним; то ли что я не был членом партии и не переступал порога ЦК КП(б)У, ухитряясь «самостийно» решать свои реперткомовские проблемы [5] ; может быть, меня спасла только счастливая случайность, — этого я никогда не узнаю.
Должен признаться: из 1937 года я вышел с не упавшей, а укрепившейся верой в людей. Это может показаться кощунством, но правду сказать надо. Ее нужно сказать, хотя бы и ради будущего. Может быть, старые большевики — тогда еще не старые! — знавшие цену Сталину, могли объять цепенеющим мозгом глубину происходившей трагедии; наше виноватое поколение энтузиастов, неисправимых оптимистов незряче вошло в 1937 год и вышло из него с безвольной надеждой, что скоро наступит день справедливости и безвинные вернутся. Может быть,
5
Из Главреперткома Украины я ушел решительно и безоговорочно, когда весной 1938 года в Киев приехал заместитель начальника союзного реперткома Махлин и принялся наставлять меня, уверяя, что при малейшем, ничтожнейшем сомнении я должен запрещать пьесу, пусть ЦК потом поправит, прикажет разрешить, за строгость ко мне претензий не будет. Стало ясно: работать, как прежде, сохранять самоуважение и доброе, достойное, даже с оттенком душевности, отношение театральной Украины ко мне будет отныне невозможно, — значит, надо ставить точку.
Это не досужее размышление: Валентине шел четырнадцатый год, когда арестовали ее ни в чем не повинного отца. Три последующих года заполнены им, болью, неотвязными воспоминаниями, поисками, но война и оккупация на время затянули и эту рану, словно переместили всех в иную галактику. Жизнь предложила другую, казавшуюся тогда еще более немилосердной школу трагедий и палачеств.
Арест отца 8 октября 1937 года круто переменил жизнь семьи. Непомерное испытание легло на душу и на плечи тринадцатилетней Вали и ее матери, красивой тридцатидвухлетней женщины. Непрочность во всем, зыбкость, опрометчивые метания вошли в их жизнь, страдание и постоянные розыски изнуряли душу. Передач у них не брали, а с середины ноября не взяли и денег для передачи Филиппу Малецу, бросив им в окошко вселившую надежду, но странную и, как оказалось, лживую фразу: «Приговорен к десяти годам без строгой изоляции…»
Не у кого было искать поддержки, защиты, покровительства, — пришло повзросление до срока, слишком ранний брак, в 1940 году у шестнадцатилетней Вали родилась дочь Светлана. Пока не началась война, жизнь, даже в трудные дни, согревалась надеждой, что отец жив, какие-то особые обстоятельства не позволяют ему подать голос, но он непременно вернется, будет счастлив внучке и, может быть, может быть, выполнит главное свое обещание, — он его не раз давал Вале в детстве, — покажет ей мир.
На страданиях 1937 года лежала та же печать соборности, что и на людском горе военных лет. Муки матерей и жен не становились легче оттого, что беда в те же дни входила и в дома соседей, и все же, все же соборное горе, смерть на миру что-то и меняли, иным прибавляли мужества, сил и дыхания. Долгие стояния в притюремных очередях, у пересыльной тюрьмы, на дальних подъездных путях, куда подавались арестантские теплушки, встречи со многими, прежде незнакомыми людьми, а теперь товарищами по несчастью, всегда собранная, готовая передача — все отнятое от себя, от своего голодного стола, — только бы позволили, только бы сказали, куда бежать с узелком.
Война и оккупация погасили надежды. Только в мечтах возникал на пороге высокий, красивый и целомудренный человек, труженик, никак не причастный к политике, к чему-либо суетному и недоброму. Но разум, мысль, многому научившаяся за годы войны, трезвая мысль теперь уже постигла неисправимость приговора. Остались нежность, печаль, совестливое чувство вины без вины виноватых людей, продолжающих жить, радоваться, осязать и видеть мир, отнятый у самого дорогого человека. Оставалась неотступная, губительная строка в анкете, полагалось без утайки ответить — не гневно и обвиняюще, а повинно, согнувшись в три погибели, ответить: что случилось с отцом на исходе тридцатых, отчего он выбрал такой неудобный для смерти год — вернее, удобный, «урожайный» для палачей и такой настораживающий, такой приметливый для глаз их послевоенных наследников.
Однажды мне удалось одолеть эту строку в анкете Вали, после многих безуспешных попыток добиться для нее разрешения на туристскую поездку в Европу.
Создавалась специализированная группа для рабочей поездки в Данию, и глава нашей небольшой делегации Маргарита Ивановна Рудомино — создатель и директор Библиотеки иностранной литературы в Москве — предложила мне сотрудничать с ней в этом напряженном по регламенту вояже. Человек ясного ума и благородного сердца, Маргарита Ивановна удесятерила свои усилия, когда узнала, что Валю не выпускают за рубеж из-за исчезновения отца в 1937 году. Рудомино совершила невозможное: добилась паспорта для Вали. «Бои» были продолжительные, с бессмысленным редактированием анкеты — ибо Валя не соглашалась лгать об отце, — с редактированием уже не нами, а кадровиками, которых загоняла в угол Рудомино; с отказами, компромиссами, взаимной нелюбовью, со сложной «дипломатией», как будто речь шла о судьбе межгосударственных отношений, а не о короткой поездке в Данию молодой женщины, оставляющей на родине двух дочерей, мать и весь этот жестокий и такой любимый, единственный для нас мир.