Записки баловня судьбы
Шрифт:
Комедия А. Корнейчука была поставлена и в Малом театре, не украсив столичного репертуара и не оставив следа на русской сцене. Ее отметили Сталинской премией, в Киев на спектакли Театра им. Ив. Франко, по приказу Никиты Хрущева, свозили отовсюду колхозных зрителей на десятках автобусов, и долгие годы я не мог понять природы этой начальственной эйфории, причины жестоких партийных репрессий, обрушившихся не только на редактора «Театра», но и на тех, кто курировал журнал.
Тайна открылась недавно. Д. Волкогонов, получивший доступ к архиву Сталина, опубликовал в своем исследовании «Триумф и трагедия», среди прочего, короткое письмо Сталина Корнейчуку, написанное по прочтении комедии «В степях Украины».
«Многоуважаемый Александр Евдокимович! Читал Вашу „В степях Украины“.
Получилась
Между прочим: я добавил несколько слов на 68 стр. Это для большей ясности.
Привет!
И. Сталин» [1] .
Доброе, почти родительское отношение Сталина к этой комедии только на первый взгляд покажется нелепостью: неужели первому читателю страны не претило сопряжение политики с грубым фарсом, не бросились в глаза примитивность, балаганная крикливость пьесы?
1
«Октябрь», 1988, № 12, с. 66.
Не претило — радовало! Пьеса была обречена на успех у Сталина, — тогда я этого не понимал. Она как бы венчала страшное десятилетие в судьбах деревни — тридцатые годы, предлагала победный фанфарный итог, пусть в фарсовых, балаганных одеждах, но тем более внятный крикливый итог. Позади ломка жизненного уклада деревни; форсированная и в большинстве случаев насильственная коллективизация; уничтожение миллионов в годы раскулачивания и истребительного голода. Но стоит ли вспоминать о вчерашних бедах, о «неизбежных издержках», если достигнута великая цель, одержана победа и социализм построен! Оказывается, он не только построен: ретивый автор уже поругивает незадачливого Галушку, простака, потребителя, готового почить на лаврах «социализма», но прославляет рвущегося вперед к коммунизму неутомимого Чеснока. Их соперничество и диалоги через всю пьесу обнажали с резкостью цирковых реприз «подтекст» пьесы: на красивой земле (впрямь красивой!), среди мальв и подсолнухов уже давно построен социализм, едва ли не с начала 30-х годов, ибо «рыцарь» его Галушка успел уже мохом обрасти, — и вот мы, без задержки, осмеяв ленивых, устремились к высотам коммунизма… [2]
2
Правда, Сталину хотелось, чтобы сценический «рапорт» о победе социализма и продвижения к коммунизму был несколько серьезнее, солиднее, и вот какие вдохновенные, «крылатые» фразы он дарит от себя пьесе: «налог теперь будут брать не от количества скота, а от количества гектаров колхозной земли» и «разводи сколько хоть колхозного скота, налог остается тот же» («Октябрь», 1988, № 12, с. 66)!
О «капризности» ума Сталина и ограниченности его взгляда на искусство можно судить по тому, как он, назвав «В степях Украины» «замечательной штукой», за несколько лет до этого оказался «не очень высокого мнения» о пьесе «Самоубийца» Эрдмана — поистине классическом произведении нашей драматургии.
Сегодня я понимаю, что пропагандистская схема в этой комедии так же обнажена и открыта, как и в другой, серьезной, «заказной» пьесе А. Корнейчука времен Великой Отечественной войны — «Фронт».
«В степях Украины» была обречена на успех у Сталина. Вот отчего так неотвратима оказалась расправа с редактором, — он не только разошелся со Сталиным в оценке пьесы А. Корнейчука, но и позволил безвестному критику произнести в ее адрес хулу.
Иоганн Альтман ни разу не упрекнул меня ни словом, ни взглядом за невольную мою вину, тем острее чувствовал ее я сам, зная, чем был для Альтмана журнал, буквально наполнявший его жизнь.
Выпущенный из тюрьмы, навсегда сломленный, Иоганн Альтман умер ночью, успев хриплым выкриком: «Убили!» — опередить разрыв аорты.
Умер старейший из нас — Гурвич. Мудрый, несуетный человек, принявший злобное покарание 1949 года еще спокойнее, чем я. Он искал вину в себе, просил и меня думать о своих ошибках и работать, работать, двигаться мыслью и сердцем к истине. Сказано было кем-то, кажется, Гейне: «Это было тогда, когда не все еще думали, что живая собака лучше мертвого льва!» Гурвич и был живым львом — красавец, превосходный оратор, критик, снискавший уважение талантливейших писателей, от Шолохова и Фадеева до Олеши и Паустовского; чтимый и теми, о ком писал сурово, строго, порой несправедливо; партнер Маяковского по схваткам на бильярде; известный шахматный композитор, — он умирал, как в клетке, в своей квартирке на Красной Пресне. Судьба отнимала у него все: деятельность, возможность печататься, из-за длившихся и после 1949 года преследований его В. Ермиловым и Л. Ильичевым, Лялю Левыкину, жену, актрису театра Ю. Завадского, прелестную, верную подругу жизни, а после — это уже было не трудно — и саму жизнь.
Малюгин и Юзовский умерли от рака; если долгое, изощренное истязание нервов может служить причиной или ускорителем рака, то не трудно понять, как пришла к этим веселым, жизнелюбивым и талантливым людям смертная беда.
Утонул в Москве-реке такой мирный, домашний Фима Холодов.
Я остался один изо всей упряжки семериком, снаряженной в истязующую дорогу на конюшнях «Правды», при участии опытнейшего казуиста, некогда сражавшегося против Ленина, а с годами сталинского правления сделавшегося одним из апостолов и «святых» большевистской печати, — Давида Заславского.
Я выжил, и живые глаза товарищей смотрели теперь из прошлого на меня: нетерпеливые, полные сарказма глаза Юзовского, красивые, женственные глаза Бояджиева, насмешливые, задиристые — Малюгина, измученные, гневные, вопрошающие — Альтмана и мудрые, библейские глаза Гурвича.
…В иных статьях и книгах я прочитывал абзацы о преследовании «космополитов» и диву давался: до чего же расплывчаты и неверны представления об этой поре! Даже для Ильи Эренбурга борьба против «космополитов» словно бы вся сошлась на Гр. Бровмане — случайной, попутной жертве разыгравшихся страстей. Уже четверть века тому назад мало кто знал, что же все-таки приключилось на исходе 1948 года и в январе 1949 года, — спустя сорок лет все уходит в туманы неясного прошлого.
Я — пришлый, «приблудный», только что вброшенный в «московское море» человек, не привязанный корнями ни к чему московскому — ни к школе, ни к студенческой поре, ни к литературному кругу. Это помогало мне наблюдать, будто со стороны смотреть без особых пристрастий и ограниченности. Со мной ни на один трудный день не порывал Константин Симонов, дорогой мне человек, — он знал о происходящих событиях если не все, то многое, а с ним кое-что знал и я, знал и такое, чего ни вообразить, ни выдумать. Простое не придумывается, сочиняются небылицы, но страшно и поразительно именно простое.
1949 год складывался из множества событий, заблуждений, проступков и преступлений, из лжи и анекдотов, — его герои не только злодеи или святые, но и глупцы, шуты, шулеры, трусы, более всего трусы. Но мне не хотелось бы увязнуть в этом болоте; у событий были и серьезные причины, и трагические последствия. Поэтому начну свой рассказ не с уголовной авантюры Сурова или карьеры Софронова, а с письма, написанного 17 марта 1956 года известным драматургом, автором «Инги», «Загмука» и других пьес, русским интеллигентом Анатолием Глебовым, — письма, адресованного моему другу театроведу Александру Петровичу Мацкину.