Записки без названия
Шрифт:
"Литер" – проездной документ, который был выдан маме военкомом как жене командира (вот только командира – чего?), – значительно облегчал наш путь. Он давал ей право на первоочередное приобретение билетов. Поэтому из Елани мы выбрались довольно скоро. Поездом доехали до Камышина – ближайшего волжского города с речным портом: отсюда по воде нам предстояло добраться до Горького.
В Камышине, оставив нас с сестрой на железнодорожном вокзале, мама ушла искать подводу. Стою возле вещей и вижу, как какой-то парень лет шестнадцати кому-то кричит, повторяя одно и то же – доказывая свои на
– У меня отэць больной на крОвати лэжить! – (В слове кровать он ударение делал на "о").
И опять – то же да то же:
– У меня отэць на крОвати!..
Через минуту (видно, удалось доказать!) лихорадочно подхватывает вещи, командуя уже кому-то из своих:
– Давай цыберку! Беры чемайдан!
И во главе маленькой группки людей куда-то бежит, таща в руках на полненную чем-то "цыберку" (ведро), а за спиной – еще какую-то тяжелую поклажу.
А вот и наша подвода. Медленно тащимся по тихим предутренним улицам спящего городка к волжскому берегу.. Длинный пологий спуск… С его верхней части открылась нашим глазам поистине драматическая картина: весь берег возле пристаней (помнится, их было две) буквально усеян людьми, спящими под открытым небом на узлах, чемоданах, мешках, подстилках, а то и просто на песке. Кое-где этот человеческий муравейник шевелился, пробуждаясь; люди куда-то брели, пробираясь меж узлов.
Впереди, сколько взгляд мог охватить, расстилался спокойный волжский плес, от него веяло холодной сыростью. Река была и спокойна, и, вместе с тем, охвачена мошным движением вправо от нас – к Югу, к своим низовьям, к Каспию. А из-за незаметного отсюда низкого восточного берега всходил, как в театре, освещая всю представшую нам панораму, оранжево-багровый солнечный диск.
Из написанных через несколько лет отроческих моих стихов:
Расправившись с чумазым, вязким грузом поволжской ночи, – звонкое, как день, камышинским разрезанным арбузом вставало солнце, с тучкой набекрень.
На ширь, несущуюся мимо города, ложился ясный невесомый груз: веселый, светлый, яростный и гордый разрезанный камышинский арбуз.
Над этой ширью, легшею не меньше, чем на сто верст, над изморозью тонкой в безумном крике рвался голос женщины. зовущей утонувшего ребенка…
Да, так было: над всей величественной и безмятежной розовой гладью и тишиной Волги – дикий, нечеловеческий вой, зов, уже полный отчаянья, но еще не лишенный надежды:
– Рок-са- на! Ро-ок-са-а-а-на-а-а!
Потом мы увидели и эту несчастную мать: истерзанная внезапным горем, растрепанная, шла она в сопровождении каких-то людей и повторяла:
– Она мне за молоком ходила! За молоком ходила!
В толпе рассказывали: ночью девочка пошла по надобности.
Вероятно, оступилась и с пристани упала в воду.
Мы расположились, как и большинство беженцев, под открытым небом
– благо погода была ясная. А если бы дождь, то и спрятаться негде: на пристанях под крышей все было забито.
Мама поблизости где-то купила еду, в том числе молоко, которое налила в чайник, и огромный полосатый арбуз, в превосходном качестве которого (а камышинские арбузы, как узнал я после из учебника экономгеографии СССР, славятся на весь Союз) мы тут же
Через некоторое время маме удалось, благодаря все тому же волшебному "симсиму" – воинскому литеру, взять билет на пароход, который шел из Сталинграда до Горького чуть ли не последним в ту навигацию.
Мама привела двух носильщиков-"крючников", у каждого на спине и груди были специальные деревянные колодки – приспособления для груза. Они ознакомились с нашим багажом и заверили, что все будет хорошо:
– Посодим, хозяйка, не волнуйся, посодим! – говорил один.
– А места какие? – поинтересовался другой.
– Мест не обозначили; говорят – в трюм идти надо, – объяснила мама. Начиненный морской романтикой Стивенсона, Жюль Верна и Адамова, я при слове "трюм" чуть не подпрыгнул от радости.
– В трюм? Можно и в трюм, – заговорили дядьки. – Лучше в носовой: там воздух чище. – Да и в кормовом неплохо! – Ну, в носовом-то посвежее. – Да, на носу получше. – Да ты, хозяйка, не сумневайся: посодим. Правда, Егор?
Егор кивал: "Посодим, посодим!"
Вскоре справа показался пароход. Он ходко приближался, бодро шлепая по воде лопастями колес, а на палубе были видны такие же люди, узлы, чемоданы – и так же вповалку, как на берегу.
Крючники ухватили наш багаж, и мы пошли к левой, товарной, пристани. Пароход подшлепал к ней боком, матросы дружно выбросили трап. Огромная толпа штурмовала пароход. Остается для меня непонятным, как мы смогли протиснуться сквозь это сплошное людское месиво, да еще и вещи пронести.
Пронесли, но не все. Часть осталась у носильщиков. Вот они стоят в толпе, вроде как волнуются,. делают нам какие-то знаки, разводят руками: мол, никак не пройти, сами видите… Тем временем трап – узенький мостик с перильцами – втягивают на палубу. Отданы концы – и пароход, пятясь, боком и задом стал выруливать на стремнину – на знаменитый волжский стрежень.
Я стоял на палубе, держа в обеих руках чайник с молоком, только что купленным мамой на берегу. Вдруг заметил, что мама чем-то страшно расстроена и встревожена, на глазах у нее слезы…
Что случилось? – стал я спрашивать у нее.
– Остались без продуктов – вот что! – выпалила мама в своей обычной манере "пылить" с досады. – Саквояж остался у носильщиков!
В старом, еще ленинградских времен, саквояже был сосредоточен весь наш запас провизии – в том числе те самые сардины и шпроты, которые папа привез из Махачкалы. Мама нам с сестрой их не давала, несмотря на умильные наши просьбы. Все берегла для нас же – на черный день. И вот: этот день настал, а шпрот – нет…Драгоценные деликатесы достались плутоватым волжским крючникам.
Надолго потом в нашей семье эти шпроты остались символом излишней осмотрительности. Вывод был таков: долой чрезмерную запасливость и опасливость – следует жить по преимуществу текущим днем!
И часто, благодаря камышинскому прецеденту, нам с сестрой, пока жили с родителями, скромные деликатесы трудных лет перепадали до срока. Может, без полученного тогда урока мама и постаралась бы растянуть вкусненькое на более длительное время, но как вспомнит, бывало, злополучный эпизод, так и рукой махнет, лишь скажет одно слово: