Записки гадкого утёнка
Шрифт:
Старость меньше обольщается, яснее видит зло — но может взглянуть поглубже, к источнику творчества, где зло сгорает. Творческая радость иная, чем радость футболиста, забившего гол. В творческой радости есть сопротивление злу, которое она сжигает, сопротивление болезни и смерти. И всё это радость. Чистая радость весной. Радость сквозь грусть — осенью. Радость сквозь боль, сквозь муку… Характер радости зависит от вызова жизни. Но творчество всегда радость.
Здесь я подошел к порогу, через который трудно переступить. Я могу пройти сквозь свое личное горе, я должен, по крайней мере, попытаться топить его в Божьем творчестве. Я два месяца умирал вместе с Ирой, но не старался продлить это состояние, затянуть его на годы, до конца дней, или ускорить свой конец (меня тянуло к этому). Я воскрес из своей духовной смерти вместе с памятью об Ире. Но должен ли я топить в Божьем свете Освенцим? Колыму? Вправе ли я поставить эти провалы бытия в ряд с другими, древними,
Что значит личное горе? Разве оно не может стать знаком космической катастрофы? Разве не падало небо на землю, когда умирала Ира? Разве Гамлет не сказал своей матери: ты сделала белейшее чернейшим (всё белейшее, весь строй космоса)? И разве для Бога есть разница — один человек или миллион?
Если горе Иова можно потопить в божественном творческом порыве, то и горе лагерей уничтожения. Перед бесконечностью все числа равны.
И что значит — потопить? Забыть? Но я никогда не забуду раскрытую могилу, в которую превратились поля к северо-западу от Сталинграда. Я не отключаю телевизор, когда показывают убитых детей. Я набираю это горе в свою душу — и топлю его в молитве, в созерцании. Не как чужое, а как свое горе.
XX век — не первый, когда совершалось неслыханное. Для Арджуны неслыханной была битва на поле Куру {79} . Он и минуты не выдержал, когда Кришна дал ему взглянуть на побоище сразу, сжав сотни убийств в один поток трупов, низвергавшихся в бездну. А потом всё потонуло в свете — «ярче тысячи солнц» — когда Кришна открыл ему свой божественный лик.
Мне кажется, что теоретики абсурда пережили Колыму, Освенцим и Хиросиму не острее моего. Я говорю не о Шаламове или Визеле, а о теоретиках, о философах постмодернизма. С одним таким теоретиком мы сидели на одном лагпункте. То, что он описывает как кошмар, для меня потонуло в белых ночах. Абсурд всегда был и всегда будет, но он никогда не исчерпывал бытие. Это один из его поворотов, один из вечно повторяющихся взглядов на круговорот событий, где смысл и бессмыслица танцуют в обнимку. То, что произошло с Иовом, — такой же абсурд, как Освенцим. Бог пришел Иову на помощь, и праведник встал со своего гноища. Бог пришел на помощь Максимилиану Кольбе, и святой Максимилиан перешагнул через Освенцим. Это не обвинение великим страдальцам, не получившим благодати. Я бы, наверное, погиб на Колыме и отношусь с искренним уважением к Шаламову, который сумел в аду сохранить творческую волю и, выйдя, передал свой опыт ада. Но мой опыт чистилища тоже подлинный, и он не зачеркивается никаким другим. Я и с войны пришел только с несколькими дырками — и смотрю на поле Куру уцелевшими глазами. Я признаю, что слепота ослепших — это тоже взгляд, но не думаю, что он во всем глубже моего взгляда.
Я много лет живу рядом с человеком, который непосредственно, не в уме, а во всем теле несет бессмыслицу ничем не заслуженного страдания. И этот человек — Зинаида Миркина — каждую весну пишет стихи, кипящие радостью:
От полноты души в сей мир пробился лист И лес зашелестел весенней легкой кроной, От полноты души — внезапный птичий свист И проблеск золотой в листве густозеленой. О Боже, как цветы и травы хороши! Как соловей поет и как смеются дети! Ты создал этот мир от полноты души И просишь всей душой на этот мир ответить.Я свидетель, что эти стихи рождались действительно от полноты души, и не в одиночку, а целыми гроздьями — в весну 1992 г. и в любую весну:
О чем же ангелы поют? О том, что Бог ни там, ни тут. О том, что в мире ничего Не может удержать Его. И тот, кто в Нем, и тот, кто с Ним, Непобедим, неуловим, И весел так, как вешний дух, Как тополиный белый пух, Как тот новорожденный лист, Как соловей, что так речист, Что даже ангелам самим Непросто состязаться с ним.Христианство, ушедшее из природы в историю, возвращается у Миркиной в природу, прислушивается к шуму моря и трепету деревьев, к пению птиц:
Православье… Право славить, Славить правильно Творца. Только кто промолвить вправе, Что навек и до конца Прав? Что правду Божью зная, В самом деле служит ей? Разве иволга лесная, Разве только соловей?Проше всего повторить: «И все это были подобья»… Но нет, это не подобья, это не отклики природы на человеческое чувство. Напротив, подобьем становится чувство поэта, откликнувшееся на ликованье весны, на откровение Бога в свете, на взрыв божественных энергий:
Ликованье, ликованье Голосов весенних! Это внутренне знанье, Внутреннее зренье… Это воздыманье вала Через все пределы. Жизнь сама себя познала И взахлеб запела…В стихах Миркиной важен не год, а время года: весна складывается с весной, осень с осенью. Поэт отождествляет себя с «календарем природы» (как назвал это Пришвин) больше, чем с корчами истории и судорогами своего больного тела. Оно никуда не девается со своими «стягиваниями», но душа их мгновенно забывает, переполненная радостью «щенячьей» весенней зелени. Страдание и сострадание не решаются нарушить священного действа весны. Они ждут осени, скорбного праздника желтых и красных листьев, летящих на землю, и обнаженных веток, сквозь которые в сад врывается простор неба. Тогда «цветет торжественная боль» (Мандельштам), скорбная радость Чаконы, сметавшей напевы весны, радость освобождения духа из плоти, радость Симеона: «ныне отпущаеши раба Твоего, Владыка».
I Рябины гроздь уже красна, И самый воздух плодоносит. В нем вызревает тишина. — Так подступает к сердцу осень. И Бог срывает, не спеша, Свой плод в еще зеленой кроне, И затаенная душа Как бы лежит в его ладони… II Чуть позже, не сейчас, потом Заполыхают ветки сада И лист, метая за листом, На землю станет тихо падать. И душу всю проймет ожог, Заворожит пожар березы. И будет светом плакать Бог, А мы — ловить Господни слезы. И омываться в тех слезах И становиться на колени, За весь свой шум, за весь свой страх У тишины прося прощенье.Я не выбирал стихи по их художественному достоинству. Мне хотелось показать другое: превосходство времени года над историческим временем и личной судьбой, превосходство дня над временем года и часа над днем. Полено живет в его поленности, огонь в его огненности и зола в ее зольности. Так в стихах 1992 года, попавшихся под руку, и в любом годовом цикле. Весна будит в душе ликованье, умиранье года и умиранье дня раскрывает другой пласт души. Возраст в обоих случаях ничего не значит:
Час умиранья — это час, Когда душа в Господней длани. Не отводи недвижных глаз От медленного умиранья! Не отворачивай лица И ни на что уже не сетуй. Пройди час смерти до конца Вослед за уходящим светом…Это не тварная смерть с ее муками, а смерть мистическая, смерть тварного в твари, освобождение образа и подобия Бога:
Свободен в мире только тот, Кто неизменно Себя на волю отдает Творцу вселенной. Кто сердце настежь растворил, Раздвинул своды — Да обретет податель сил Во мне свободу! В далеком небе след зари Нежнее пуха. Да будет вольно там, внутри, Святому Духу! Да будет Он парить в тиши В родной Пустыне И во все стороны Души Крыла раскинет!