Записки гадкого утёнка
Шрифт:
А если жить не по лжи? Тогда вы немедленно становитесь изгоем. Работать только дворником. Даже если вы успели окончить университет, если вы кандидат или доктор наук, все равно. Как учитель или ученый, врач, режиссер — вы кончились. Как отец, мать, сын — вы ставите в очень трудное положение свою семью. И появляется искушение уехать…
Чем-то всегда приходится жертвовать. И я делал это беспорядочно, бессистемно, балансируя по лезвию ножа, отказываясь вступать в группы, редколлегии и т. п., но не отказываясь от свободы своей мысли; решив не подписывать групповые протесты, а только свое, личное — и все-таки подписав, когда сослали Сахарова. Несколько раз я пытался протолкнуть в официальном издании свои книги и статьи — и все это обрекал на провал. А в итоге — я, пожалуй,
Я писал: «Солженицын в «Теленке» приводит несколько примеров, как он разрывался между ответственностью за чемоданчик и желанием дать в морду хулигану, как он колебался, выступать или не выступать в августе 1968 года и т. п. Этот внутренний разрыв гораздо поучительнее, чем правда жизни не по лжи. Безгрешные нравственные решения — редкость. Поэтому и святым подобает «держать ум свои во аде и не отчаиваться…»
Выбор ждет нас в каждом углу — не только в политике. «Джентльмен уступает место даме в автобусе, но не очень заботится, чтобы даме не пришлось делать аборт. Обычай не установился, а совесть помалкивает. Сейчас есть средства, которые женщина сама может использовать, но всегда ли она способна помнить о собственной безопасности? Стихийная этика любви заставляет забывать о себе». И заботиться о здоровье женщины должен мужчина. Но это нигде не написано. Написано прямо противоположное — про грех Онана, попытавшегося регулировать рождаемость за 3000 лет до нынешнего взрывного роста населения. И верующий человек, который решает сегодняшние проблемы сегодняшним умом и сердцем, грешит, разрушая традицию (в целом незаменимую); но если он этого греха на себя не возьмет, то сотворит большее зло (я убежден, что фундаментализм — зло; иногда вялое, а иногда даже очень острое. Так же, как нигилизм. И фанатик Хомейни не лучше, чем фанатик Пол Пот).
Сколько бы ни писать комментариев, остается пространство своеволия, свободы — можно его оценивать положительно или отрицательно, но оно есть. Не убий, не укради, не лжесвидетельствуй… Но правдой можно и убить. В драме А. К. Толстого «Смерть Ивана Грозного» Годунов преднамеренно убивает царя правдой: говорит старику, склонному к припадкам ярости, несколько совершенно верных, но невыносимых для деспота вещей. Склеротические сосуды рвутся от прилива крови, и Грозный умирает. Ни один закон, ни одна заповедь при этом формально не нарушены.
Заповедь «не убий» совершенно ясна, если действовать ножом или топором. А если словом? Ссора, размолвка, натянутость глубоко ранят, и чем ближе человек, тем больнее. Уайльд ничего не преувеличил, когда писал «Балладу Реддингской тюрьмы»: «Мы все убиваем своих любимых…»
А убийство самой любви?..
Какие заповеди помогают вырастить и сберечь любовь? Какие заповеди мешают заспать ее? Младенец вырастет — и сможет нести на плечах небесный свод. Но он мал и хрупок, и так легко задавить его своим тяжелым телом… И есть так много способов убить любовь — недостатком благоговения к естественному чувству близости, неумением провести черту между днем, в котором есть место для тысячи дел, и ночью, когда остается только одно место — для бога любви или для твари (одна капля твари вытесняет здесь всего бога). Неумением сказать и неумением промолчать. Самой маленькой фальшью. «Ты думаешь, правда проста? Попробуй скажи! Попробуй хоть раз, не солгав, сказать о любви» (М. Петровых). Я не знаю, где здесь кончается этика и где начинается эстетика: чувство музыки, чувство ритма, внимание к оттенкам и полутонам, к шепоту и лепету…
Я не знаю, по какому это ведомству, и ригористы скажут, наверное, что я не про то. Человечество погибает от язвы тоталитаризма, а я про нежности. Да, я про нежности. Я думаю, что неумение вырастить и сохранить любовь причиняет человечеству больше страданий, чем все политические режимы всех времен. Потому что режимы приходят и уходят, а бездарность в любви остается. Многие нелепые прыжки в утопию — от неумения найти полноту жизни в том, что под руками…
«Одни проблемы возникают, другие исчезают. Лев Толстой считал безнравственным не выносить за собой ночной горшок. Сейчас слуг заменила канализация. Зато возникло общее звуковое пространство нескольких квартир, в каждой из которых — радиола, магнитофон, телевизор. Сказано: не укради; это ясно, если речь идет о деньгах или тряпках. А чужое пространство тишины? А чужое время? Новые правила постепенно создаются, но решительно никакие правила не заменяют совести… {32}
Что я могу тут сделать? Писать о своем личном нравственном опыте. Кому он пригодится, в ком вызовет отклик, тот его и подберет. Сами ошибки, глубоко пережитые, удивительно многому могут научить. Ошибки и оставленные ими рубцы стыда {33} были моими первыми заповедями, копившимися с шести до шестидесяти (может быть, и великие заповеди священных книг — такие общечеловеческие рубцы)…»
«Мне кажется, что открытый, больной вопрос о путях совести больше дает, чем любая система оправдания добра. Так же, впрочем, и в вере, в чувстве связи со своим внутренним человеком, с последней глубиной. — вопрос больше дает, чем ответ. Бог заговорил с Иовом, не знавшим ответа, а не с друзьями его, думавшими, что они понимают Бога и могут ответить».
Созерцание неразрешимого вопроса — один из вечных подступов к Богу. Можно даже сказать, что неразрешимый вопрос — один из ликов Бога.
Когда я внутренне собираюсь Перед предельно разомкнувшимся да и нет, — Я не иду дальше, я созерцаю; И когда созерцаемое уклоняется, Я созерцаю безусловнее, я стою на коленях, Пока не раскрою его в себе. {34}Подвижникам Дальнего Востока помогал метод коанов, то есть заведомо неразрешимых вопросов. После «великого сомнения», после отчаянья, которого иные не выносят и даже теряют разум, люди приходили к просветлению. Насколько я понимаю, суть здесь не в решении одной загадки (или нескольких таких иррациональных загадок), а в созерцании всей жизни под образом неразрешимого вопроса. Что-то вроде парадокса Кришнамурти: «Только неправильные (то есть поверхностные. — Г. П.) вопросы имеют ответ. Правильные (глубочайшие) вопросы не имеют ответа».
Подпольный человек Достоевского говорит, что стена не смиряет его. Он стоит перед стеной неразрешимого вопроса и мучается задачей, не имеющей решения, хотя знает, что ничего не добьется. Стена, неразрешимое — это не успокоение, а призыв к воле, к постоянному внутреннему напряжению. Может быть, оно не пробьет стену; но вечное напряжение и само по себе что-то значит. Бог велел жить напряженно, жить с углем в груди. И если даже этот уголь только жжет и духовное пробуждение не дается, то ведь тлеющий уголь и сам по себе — начало огня. Уже не глухой сон, а тревожный полусон, и в груди мелькают искры света, и появляется способность узнавать тех, кто пробудился.
В моих отношениях с Леонидом Ефимовичем Пинским ученичество сохранилось чисто внешне. Последние десятилетия мы скорее перекликались. Но что меня всегда захватывало — это его горячность, страстность, неспособность примириться на полурешении, жажда дойти до конца, отказ смириться перед неразрешимым. Бог хочет от нас, чтобы мы страстно рвались к высшему бесстрастию. Бог живет в страстях и мучениях грешника не меньше (может быть, больше), чем в размеренной жизни праведника. Видеть неразрешимое, не смириться перед ним, хранить боль в груди и в страдании постигать жизнь — через это идет мой духовный путь.