Записки гадкого утёнка
Шрифт:
Я мог бы разок сходить, послушать и уйти — как в толпу у Мавзолея, когда выносили Сталина. Ничего не возразив грузину, твердившему как попугай: «Если бы не Сталин, то победил бы кто? Троцкий!..» Но не получилось и такое созерцательное присутствие.
Примерно в ноябре 61-го мне позвонили на работу: зайдите, мол, такого-то в гостиницу «Урал». «Урал»?» — переспросил я. Не повторяйте, сказал неизвестный джентльмен. Да, в гостиницу, в номер такой-то. Я мог бы и не пойти. Это ведь не официальный вызов, не повестка. Но было любопытно: что они обо мне знают? Стоит ли где-то под потолком аппарат для прослушивания?
Разговор вышел из рук вон нелепым. Джентльмен (немолодой, обрюзгший, из старых сталинских кадров) привык только к двум формам беседы: с информатором или с подследственным; он не нашел ничего остроумнее, как спросить меня для начала: «Что вы можете рассказать
— На Вале? — лукаво спросил собеседник. Ради этого я и пришел. Ни черта они не подслушивают. Даже не знают, на ком я женат. Валя была сотрудница, избравшая меня своим конфидентом (у нее был роман с иностранцем, ее вызывали, я провожал ее на Кузнецкий мост).
— Нет, на Зине! — ответил я еще более лукаво.
— А кто она такая? — растерянно спросил джентльмен.
Я благодушно ответил, что Зина поэт-переводчик, сейчас работает над переводом Тагора для издательства «Художественная литература». Джентльмен что-то бормотал, но нить разговора была потеряна, я распрощался и ушел, еще раз лукаво улыбнувшись (мол, дурак ты, мой батенька).
Месяца через два или три я узнал об аресте Осипова и почувствовал себя остолопом: можно было понять, что против активистов площади Маяковского готовится что-то серьезное, и по крайней мере попытаться сорвать провокацию. А я ничего серьезного не ждал. Я позабыл, что и в царствие кроткое Елисаветы всякое случается. Венценосцы, у которых семь пятниц на неделе, приходят и уходят, а Тайная канцелярия остается, и палец ей в рот не клади — откусят.
Поговорив с тупицей, я впал в эйфорию. Мое впечатление можно было бы выразить стихом Маяковского: «Вымирающие сторожа аннулированного учреждения». Я ошибся почти так же грубо, как Маяковский, говоря о церкви. Оба учреждения подлежали аннулированию только в интеллигентских головах, а система построена так, что туповатый сталинский кадр, мало на что годный (думаю, Андропов отправил его на пенсию), — даже этот кадр мог наделать пакостей; и наделал. В том числе таких пакостей, которые государству были ни к чему, из личного желания навредить — если не мне, то кому-то около меня… Но об этом ниже, а сейчас опять об Осипове.
Каждый раз, читая «Вече», я вспоминал тот нелепый разговор и мою еще более нелепую беспечность и говорил себе: «Эх, предупреди бы я Володю! Не писал бы он воззваний к соплеменникам».
Я даже набросал открытое письмо: «Милостивый государь, Владимир Николаевич!», упрекая редактора «Вече» за скверный политический жаргон:
«Вы хотите нравственного возрождения русского народа, хотите очистить его душу ото лжи и тлена. Как же сделать это, продолжая играть краплеными картами? Как можно протестовать против определения национализма «По Ожегову» и в то же время «по Ожегову» (то есть по Сталину) определять космополитизм? Сталинский ньюспик — единое целое. И нельзя служить Богу на языке преисподней.
Я призываю Вас только к одному: будьте честными. Вы ищете возрождения русского народа в православии? Значит, в христианстве? Но христианство — вселенская, «космополитическая» вера… Мы, может быть, не способны поднять вселенскую идею во всей ее полноте — по грехам нашим. Но для Христа и для святых она не была ни головной, ни абстрактной, а совершенно живой… И христианство требует по крайней мере стремиться к этому. Вера — обличение вещей невидимых, невоплощенных. В том числе вселенского братства… То, что вы не можете приблизиться к Христовой любви ко всем людям — это понятно и простительно. Почти никто не может. Но Вы можете не превращать свою слабость в добродетель, не ставить патриотический долг выше долга христианина… Иначе пастор Бонхофер, участвовавший в Сопротивлении, — изменник родины, и Гитлер был совершенно прав, казнив его…»
Это письмо осталось недописанным. Что-то запрещало мне полемизировать с Володей. Задним числом я нахожу целых три причины. Во-первых, я не все понял в «Вече». Ведь не один Осипов создал журнал: там целый круг. Что их связывает? Почему к мальчикам пришел членкор Шафаревич? К двум-трем происшествиям этого нельзя свести. А раз так, то не все ли равно кто редактор? Почему бы и не Осипов? До перекрестка мы шли вместе, а потом разошлись…
Слабости позиций «Вече» бросались в глаза. Но и это скорее задерживало: неужто Осипов не увидит, что сидит на двух стульях? Пусть жизнь сама ему докажет. Идея антиправительственного единого русского фронта родилась в лагере, там, где русским зэкам действительно противостоит фронт антирусского национализма. Но по сю сторону колючей проволоки националистам вполне можно действовать вместе с властью, как Глазунов (поддерживая «Вече», но не теряя контакта с Фурцевой) {64} . Соблазн рептильности постоянно искушал «национал-большевиков» и очень способствовал предательству (когда редактор попытался занять более независимую позицию). В статье, опубликованной «Континентом», «Русский патриот Владимир Осипов» Хейфец рассказывает, что в лагере Осипов горько спрашивал себя, почему его дела никто не продолжает. Почему Якир предал «Хронику», а она продолжалась? «Вече» же больше нет?
Действительно, Осипов, как нравственная личность, цельнее Якира. Но дело его оказалось ненужным. Рептилии (Шиманов, Карелин) выделились в сборник «Многие лета». А независимые патриоты нашли своего вождя в Солженицыне.
Все это так, но главная причина моего молчания — третья: я чувствовал свою вину перед Володей. Я был виноват, что не подумал о нем в ноябре 61-го. Я не мог теперь поднять на него руку.
Я не только не предотвратил несчастья. Я его прямо навлек на двух женщин, одной из которых была Зина. В начале 1962 года позвонила редакторша и спросила, почему Владыкин — директор издательства — вдруг запретил давать ей работу. Лично Зину директор не знал и вообще в такие мелочи не вмешивался. Рита Кафитина ничего не понимала. Никакого намека на государственный смысл. Чистый произвол. И бедная женщина решилась вступить в борьбу за разум и справедливость. Она была убеждена, что философскую лирику Тагора никто, кроме Зины, не сумеет хорошо перевести… Кончилось тем, что после запутанной истории Дон Кихота в юбке уволили. От нервного напряжения ее разбил паралич. Через четыре месяца последствия удара смягчились, я помог ей устроиться к нам в библиотеку на работу и еще около полугода делал за нее примерно половину карточек. Рита гораздо лучше меня знала английский язык, но ее бедная голова очень медленно приходила в норму. Ну, а издание было поручено некому Ибрагимову, не знавшему и не чувствовавшему Тагора. Зину из этого дела успешно вытолкнули. Она кричала по ночам, читая опубликованные переводы, — настолько они были плохи. Заодно рухнула возможность одним махом войти в корифеи по переводу религиозно-философской лирики. Отношения с издательством были испорчены, создавать их заново не было ни сил, ни охоты. Так и не пришлось набрать нужное число строк, чтобы попасть в союз писателей и на законных основаниях получать путевки в Коктебель или Малеевку. Это, впрочем, судьба, только прорисованная случаем. Но я некстати помог судьбе, и хорошо бы — ради долга, ради принципа… нет — просто по глупости, по беспечности.
Много раз меня пронзало острое чувство боли — за Володю, за Риту, за Зину. Но другим я от этого не стал. Какая-то доля беспечности во мне очень крепко заложена. Я и улицу перебегаю беспечно, и на велосипеде езжу беспечно, и чувствую себя плохо, когда теряю беспечное доверие жизни. И на других людей, подводивших меня своей беспечностью, я никогда не сердился. Но самое любопытное и необъяснимое: я не особенно рассердился даже на джентльмена в штатском. Этот человек привык делать пакости — а я почти что показал ему язык. Совершенно естественно и в духе его характера, если он взял трубку и позвонил кому следует. Каждый в своем юморе, как писал Бен Джонсон. Невозможно долго сердиться на собаку породы боксер, которая покусала меня, когда я неосторожно зашел на чужой участок. Проходит время — и перестаешь ее отличать от других собак.
Несколько лет спустя, — точнее в 1968 году, — сходный случай произошел с Татьяной Михайловной Великановой. Ее вызвали как свидетельницу по делу мужа, Константина Бабицкого (он был на Лобном месте). Извиняясь за опоздание, Таня сказала, что задержалась в больнице — внезапно заболел ее друг. Другу оставалось до военной пенсии еще два месяца. Его тут же демобилизовали, и пришлось больному человеку тянуть лямку еще 10 лет. На Татьяну Великанову это произвело такое впечатление, что она больше с этими людьми никогда ни о чем разговаривать не могла (хотя вызывать ее вызывали: она стала активной правозащитницей). И когда ее посадили, она молчала и на процессе молчала; только после приговора (лагерь и ссылка) — два слова: «Комедия окончена».