Записки маленького человека эпохи больших свершений (сборник)
Шрифт:
На самом деле я замечал перемены: новые знакомства, хоть и возникали иногда, почти не получали продолжения. Я никогда не встречался с новым знакомцем более одного-двух раз. Что же касается старых друзей, то я утрачивал потребность в общении с ними, и результат был плачевным: они отходили от меня, уходили в собственные заботы и новые связи. Оставалась жена, Конкордия, но и здесь оставалась лишь иллюзия общения: все чаще, протягивая к ней руку, я мог нащупать только пустое место — пустой стул напротив, пустую подушку рядом, пустоту в ее взгляде.
Никогда, конечно, этот вакуум не был столь полным, как здесь, за границей. В ход пошли все, можно сказать, средства достижения одиночества — расстояние, неприкаянность, бездомность, языковой барьер, разлука с сыном, раздельная жизнь с Кокой и наше с ней все более возрастающее непонимание друг друга.
В общем, если тебе угодно будет объяснить этот поток писем, хлынувший на тебя из чужой страны, моим одиночеством, ты не будешь так уж не прав, дорогой Владимир, хотя к этому можно будет прибавить и другие обстоятельства, которые ты как человек, не лишенный воображения, без труда представишь себе. Впрочем, о них в другой раз и, может, наконец из другого места, потому что Альтенсберг надоел мне изрядно. Не уезжаю, кажется, лишь по той причине, что изверился в перемене мест.
Не сочти это баловством и причудой, поверь, что мне и впрямь опостылел древний, прекрасный Альтенсберг с его барочной ратушей, с его ренессансным замком, с узкой улочкой и магазинами (все как есть хорошие и разные, точно русские поэты), с его закопченными окраинами и аккуратным модерном. Ты можешь вспомнить, что я описал все это еще до отъезда. Что ж, я не кривил душой: я предвидел, оказалось, провидел… Конечно, тогда отчасти я себя еще уговаривал, точнее, отговаривал. Сейчас пишу так, потому что мне и на самом деле здесь плохо. А где хорошо? Вот уж этого я точно не знаю. Помнишь старый анекдот про еврея, который долго и безнадежно крутил глобус в кабинете милицейского начальника, разрешившего ему уехать, а потом спросил: «Послушайте, а у вас нет другого глобуса?»
Но другого глобуса и правда нет, с чем надо примириться и дотянуть на этом.
Письмо шестое
Альтенсберг
3 декабря
Сегодня не могу удержаться и не писать тебе, милый Володя, потому что со мной случилась беда. Тяжелый удар постиг меня с той стороны, с которой я почему-то (сам не знаю почему) не ждал его, — Конкордия бросила меня, ушла к другому, она живет с другим. Наверное, этого можно было ждать здесь еще в большей степени, чем дома, а ты ведь помнишь, что она и дома уже металась в поисках самых новых идей, слов, умонастроений, ну и, вероятно, мужчин тоже. Вдобавок она приближается к тому критическому возрасту, когда женщине (как, впрочем, и мужчине) так страшно бывает думать, что все лучшее уже было и больше не пережить — ни успеха, ни торжества своей красоты и силы. Может, именно поэтому так возбужденно и с таким энтузиазмом относилась она к идее нашего отъезда, который сулил возможность новой жизни, где все могло начаться снова. Так вот, вероятно, в отличие от меня, она нашла эту совершенно новую жизнь и новую среду, вполне, впрочем, похожую на ту, в которой она отиралась последние годы в Москве.
Она ушла от меня к здешнему киношнику, продюсеру (он что-то делает, при искусстве). И при деньгах. Они снимают какое-то «мистическое» кино. Во всем, что они делают, есть изрядная доля мошенства, однако надо честно признать, что на женскую душу, склонную к метафизике и тусовкам, вся эта деятельность производит большое впечатление.
Но конечно, прежде всего я хотел бы написать о себе, дорогой Володя: это ведь и является главною задачей моего письма и всех моих писем — облегчить свою измученную душу.
Со мной худо. Первое мое ощущение было: это просто невозможно, такого просто не может быть. Мне казалось, что она уже давно стала частью меня. Что нет меня, а есть мы, я и она, наша семья…
Теперь я мечусь неприкаянно, а в субботу вдруг ринулся в Берлин, где разыскал зачем-то контору этого продюсера. Вход оказался со двора, но вообще какой мог быть вход и куда в субботу. Я отыскал дверь и даже окно, заставленное странной доской. Я присел на какой-то ящик и таращился в это пустое окно, как будто мог что ни то разглядеть или понять в том, что с нею, а главное со мной, творится. Полный бред. Самое странное, что я со временем и правда стал различать что-то на этой доске, которой было заставлено окно. Какие-то пятна и линии. Мало-помалу до меня дошло, что это произведение. Как ни странно, я даже узнал его. Это была знаменитая картина Генриха Бердиччера «Вселенская промежность». Я узнал ее по репродукции, которую видел однажды в популярном журнале. В огромной доске, судя по репродукции и описаниям, прорезана была наискось глубокая черта, а чуть повыше центра (помнится, газеты целую неделю спорили, отчего и насколько смещен был этот «центр вселенского полового средоточия» и что это должно было символизировать) наклеены были волосы, клок волос, вероятно, из настоящей промежности (из одной или нескольких — в этом между искусствоведами не было согласия) — курчавые волосы невнятного цвета и происхождения. Насколько мне помнится, обозреватель престижной газеты писал, что близ картины «почти ощутим запах вселенского зачатия», хотя подозреваю, что это просто образ и что нюхать произведение обозреватель все же побрезговал… Но поверишь, милый Володя, безутешно сидя в чужом дворе на ящике, я вдруг подумал, что там могли быть (среди прочих) волосы из ее, Кокиной промежности. («Из нашей промежности», — думал я патетически.) Она лично знакома была с самим великим Бердиччером и не раз мне рассказывала, как глубоко он верит в какую-то там ауру…
Впрочем, моя мысль чаще возвращалась в тот день к пучку разноцветных волос, чем к ауре… Подумай, что же за унизительный, что за рабский институт брак, если он привязывает тебя к субъекту столь ненадежному, как женщина или как ее органы удовольствия, служащие, однако, и детородными органами. Тебе это может показаться смешным, Володечка, но я действительно думал об этих пустяках («о наших пустяках»), сидя на сомнительном ящике во дворе берлинской конторы киношника. Перебирал воспоминания о тринадцати годах брака…
Письмо седьмое
Альтенсберг
15 декабря
Дорогой Володечка!
Не работается, не пишется, не живется. И не читается тоже. Правда, вчера я вдруг нашел текст по душе: «Опрется о дом свой и не устоит; ухватится за него и не удержится». Открыл Книгу Иова и обнаружил, что не только эта фраза, а все в ней — жестокая, трагическая поэзия, и все — по больному, обо мне, обо всех нас: «Нет мира, нет покоя, нет отрады: постигло несчастье».
Представил, как пришли бы ко мне мои друзья, не будь расстояния и границы:
«И сидели с ним на земле семь дней и семь ночей, и никто не говорил ему ни слова, ибо видели, что страдание его весьма велико».
Там было страдание, несравнимое с моим страданием. Я читал о нем, и боль отпускала меня.
«Так, не из праха выходит горе, и не из земли вырастает беда; но человек рождается на страдание, как искры, чтобы устремляться вверх».
Даже мысль о краткости моего земного времени, о преходящести моей, и та утешала меня. «Не определено ли человеку время на земле, и дни его не то же ли, что дни наемника?»
А потом этот плач Иова, заклинающего Господа:
«И зачем бы не простить мне греха и не снять с меня беззакония моего? ибо, вот, я лягу в прахе; завтра поищешь меня, и меня нет».
Человек, рожденный женою, краткодневен и насыщен печалями. «Как цветок, он выходит, и опадает; убегает как тень и не останавливается».
Поверишь, Володя, мои жалобы и мои обиды сникли перед жестким и горестным этим стихом, ибо «что такое человек, чтоб быть ему чистым, и чтобы рожденному женщиной быть праведным?»