Записки о жизни Николая Васильевича Гоголя. Том 1
Шрифт:
В письме к князю М.А. Д<ондукову>-К<орсако>ву он еще сильнее выражает болезненность своего нетерпения:
"К величайшему сожалению, мне не удалось быть у вас в бытность вашего сиятельства в Москве. Один раз Ч<ертков> Александр Дм<итриевич>, с которым мы условились ехать вместе, не заехал за мною по причине какого-то помешательства, а потом овладела мною моя обыкновенная периодическая болезнь, во время которой я остаюсь почти в неподвижном состоянии в своей комнате иногда в продолжении двух-трех недель. Впрочем, как я рассудил потом, приезд мой к вам был бы лишним. Дело мое уже вам известно. Я знаю, душа у вас благородна, и вы, верно, будете руководствоваться одним глубоким чувством справедливости; дело мое право, и вы никогда не захотите обидеть человека, который в чистом порыве души сидел несколько лет за своим трудом, для него пожертвовал всем, терпел и перенес много нужды и горя и который ни в каком случае не позволил бы себе написать ничего противного правительству, уже и так меня глубоко облагодетельствовавшему. Итак, и теперь я не прилагаю к вам никаких просьб моих; но если дело уже кончено, моя рукопись послана ко мне и вы были моим справедливым и вместе великодушным заступником, то много, много благодарю вас. Вы не можете взвесить всей моей благодарности к вам; но если
Перечитывая эти письма, значительно мною сокращенные, удивляешься простодушию поэта и его незнанию самых обыкновенных приемов в сношениях с людьми такого рода, по такому делу и при таких обстоятельствах. Не думаю, однако ж, чтобы эти недостатки понижали Гоголя хотя одним градусом во мнении истинно благородно-мыслящего человека. Нет, зная ничтожество его в жизни практической, неловкости в сношениях с людьми, мелочные причуды характера, или какие бы то ни было нравственные недостатки, мы тем больше должны почитать пламень его таланта. Глядя таким образом на поэта, мы не оскорбим его памяти своим любопытством, доискивающимся его высоких поступков, или мыслей и самых мелких его слабостей. В следующем письме к П.А. Плетневу высказываются, в дивном смешении, те и другие.
"17 марта (1842). Москва.
Вот уже вновь прошло три недели после письма вашего, в котором вы известили меня о совершенном окончании дела, а рукописи нет как нет. Уже постоянно каждые две недели я посылаю каждый день осведомиться на почту, в университет, и во все места, куда бы только она могла быть адресована, - и нигде никаких слухов. Боже, как истомили, как измучили меня все эти ожиданья и тревоги! А время уходит, и чем далее, тем менее вижу возможности успеть с ее печатаньем. Уведомьте меня, ради Бога, что случилось, чтобы я хотя по крайней мере знал, что она не пропала на почте, чтобы знал, что мне предпринять.
Я силился написать для "Современника" статью, во многих отношениях современную, мучил себя, терзал всякий день, и не мог ничего написать, кроме трех беспутных страниц, которые тот же час истребил. Но как бы то ни было, вы не скажете, что я не сдержал своего слова. Посылаю вам повесть мою "Портрет". Она была напечатана в "Арабесках", но вы этого не пугайтесь. Прочитайте ее: вы увидите, что осталась одна только канва прежней повести, что все вышито по ней вновь. В Риме я ее переделал вовсе, или, лучше, написал вновь, вследствие сделанных в Петербурге замечаний. Вы, может быть, даже увидите, что она более, чем какая другая, соответствует скромному направлению вашего журнала. Да, ваш журнал не должен заниматься тем, чем занимается торопящийся, шумный современный свет. Его цель другая: это - благоуханье цветов, растущих уединенно на могиле Пушкина. Рыночная толпа не должна знать к нему дороги; с нее довольно славного имени поэта. Но только одни сердечные друзья должны сюда сходиться, с тем, чтобы безмолвно пожать друг другу руку и предаться хоть раз в год тихому размышлению. Вы говорите, что я бы мог достославно подвизаться на журнальном поприще, но что у меня для этого нет терпенья. Нет! у меня нет для этого способностей. Отвлеченный писатель и журналист так же не могут соединить(ся) в одном человеке, как не могут соединиться теоретик и практик. Притом, каждый писатель уже означен своеобразным выражением таланта, и потому никак нельзя для них вывести общего правила. Одному дан ум быстрый схватывать мгновенно все предметы мира в минуту их представления; другой может сказать свое слово, только глубоко обдумав: иначе - его слово будет глупее всякого обыкновенного слова, произнесенного самым обыкновенным человеком. Ничем другим не в силах я заняться теперь, кроме одного постоянного труда моего. Он важен и велик, и вы не судите о нем по той части, которая готовится теперь предстать на свет (если только будет конец ее непостижимому странствию). Это больше ничего, как только крыльцо к тому дворцу, который во мне строится. Труд мой занял меня совершенно всего, и оторваться от него на минуту - есть уже мое несчастие. Здесь, во время пребывания моего в Москве, я думал заняться отдельно от этого труда, написать одну-две статьи, потому что заняться чем-нибудь важным я здесь не могу. Но вышло напротив: я даже не в силах собрать себя.
Притом уже в самой природе моей заключена способность только тогда представлять себе живо мир, когда я удалился от него. Вот почему о России я могу писать только в Риме. Только там она предстает мне вся, во всей своей громаде. А здесь я погиб и смешался в ряду с другими. Открытого горизонта нет предо мною. Притом здесь, кроме могущих смутить меня внешних причин, я чувствую физическое препятствие писать. Голова моя страдает всячески: если в комнате холодно, мои мозговые нервы ноют и стынут, и вы не можете себе представить, какую муку чувствую я всякий раз, когда стараюсь в то время пересилить себя, взять власть над собою и заставить голову работать. Если же комната натоплена, тогда этот искусственный жар меня душит совершенно; малейшее напряжение производит в голове такое странное сгущение всего, как будто бы она хотела треснуть. В Риме я писал пред открытым окном, обвеваемый благотворным и чудотворным для меня воздухом. Но вы сами в душе вашей можете чувствовать, как сильно могу я иногда страдать в то время, когда другому никому не видны мои страданья. Давно остыв и угаснув для всех волнений и страстей мира я живу своим внутренним миром, и тревога в этом мире может нанести мне несчастие выше всех мирских несчастий. Участие ваше мне дорого: не оставьте письма моего без ответа, напишите сейчас вашу строчку.
Повести не разделяйте на два нумера, но поместите ее всю в одной книжке и отпечатайте для меня десяток экземпляров. Скажите, как вы нашли ее? (мне нужно говорить откровенно.) Если встретите погрешности в слоге, поправьте. Я не в силах был прочесть ее теперь внимательно. Голова моя глупа, душа не спокойна. Боже, думал ли я вынести столько томлений в этот приезд мой в Россию!"
Немного раньше этого времени, Гоголь писал о себе из Москвы к своей ученице, о которой было говорено выше. Как непохоже это письмо на его прежние к ней письма! Но в биографии оно тем не менее интересно:
"Мне Плетнев сделал за вас выговор, что я не отвечал вам на ваше письмо. Но я вам писал. Правда, это было не письмо, а маленькая записочка; но другого я ничего не в силах был тогда сделать: я был тогда болен и слишком расстроен. Но господин, с которым я послал ее в Петербург, вероятно, где-нибудь плотно пообедавши, выронил ее на улице и не посмел предстать к вам
Посоветуйте вашему брату В<иктору> П<етровичу> не оставлять живописи. У него есть решительный талант. Талант есть Божий дар, и горе тому, кто пренебрежет им! Посоветуйте ему, непременно сделать копии с Каналета, находящегося в Эрмитаже, а потом и с Клод-Лоррена, если будет возможность. Эти две противоположности сильно разовьют его и введут его во многие тайны искусства. Извините, что я решаюсь перенесть строки письма моего с этой почтительной четвертушки на сию короткую и дружескую осьмушку. Впрочем, мы с вами, кажется, очень коротки, то есть, я разумею - оба невысокого роста. Надобно вам сказать, что начало письма этого писалось совершенно в другом расположении духа и начато было уже неделю назад. Теперь, сегодня я получил письмо от Плетнева, с известием, что дело мое идет, кажется, лучше. Дай Бог! Но я уже был ко всему приготовлен - и к удаче, и к неудаче, благодаря Провидению, ниспославшему мне чудную силу и твердость".
Еще и еще одна жалоба бедного поэта.
"27 марта (1842, из Москвы).
Голова моя совершенно пошла кругом. Вчера я получил письмо от Прокоповича, которым он уведомляет меня, что вы получили рукопись еще четвертого марта, в среду на первой неделе поста. Ради Бога, уведомьте, с кем вы послали ее, и точно ли она была принята на почту и кем. Боже, какая странная участь! Думал ли я, что буду таким образом оставлен без всего? Время ушло, и я без копейки, без состояния выплатить самые необходимые долги, которых не выплатить бесчестно, без возможности собрать сколько-нибудь на дорогу. Непостижимое стечение бед! Я не знаю даже, где отыскивать следы моей рукописи. Разрешите хотя это по крайней мере, чтобы я знал наверное, пропала ли она, или нет".
Наконец Гоголь получил рукопись... Но здесь я опять уступаю место драгоценным запискам С.Т. Аксакова.
"По получении рукописи, немедленно приступили к печатанию 2500 экземпляров. Обертка была нарисована самим Гоголем.
Несмотря на то, что Гоголь был сильно занят изданием "Мертвых душ", очевидно было, что он час от часу более расстраивался духом и даже телом: он почувствовал головокружение, и один раз впал в такой сильный обморок, что долго лежал без чувств и без всякой помощи, потому что это случилось наверху, в мезонине, где он жил и где у него на ту пору никого не было. Вдруг дошли до нас слухи стороной, что Гоголь сбирается уехать за границу и очень скоро. Мы сначала не поверили и спросили самого Гоголя, который отвечал неопределенно: "Может быть"; но вскоре сказал решительно, что он едет, что он не может долее оставаться, потому что не может писать и потому что такое положение разрушает его здоровье. Через несколько дней после этого объяснения, часов в 7 после обеда, вдруг вошел к нам Гоголь, с образом Спасителя в руках, с сияющим и просветленным лицом. Он сказал: "Я все ждал, что кто-нибудь благословит меня образом; но никто не сделал этого. Наконец Иннокентий благословил меня, и теперь я могу объявить, куда я еду: я еду ко Гробу Господню". Гоголь провожал преосвященного Иннокентия, и тот на прощание благословил его образом. Иннокентию, как архиерею, весьма естественно было так поступить, но Гоголь видел в этом указание свыше. Все расспросы об отъезде за границу были Гоголю неприятны. Один раз спросили его: "С каким намерением он приезжал в Россию: с тем ли, чтоб остаться в ней навсегда, или с тем, чтоб скоро уехать?" Гоголь с досадою отвечал: "С тем, чтоб проститься". Но это была неправда: и письменно, и словесно он высказывал прежде совсем другое намерение. На вопрос: "Надолго ли он едет?" Гоголь отвечал различно. Сначала сказал, что уезжает на два года, потом - на шесть лет, а один раз сказал, что едет на десять лет. Последний ответ, вероятно, вырвался у него в досаде на скучные вопросы. Одна пожилая женщина, любимая и уважаемая Гоголем, сказала ему, что она будет ожидать от него описания Святых Мест. Гоголь отвечал: "Да, я опишу вам их, но для этого мне надобно очиститься и быть достойным".