Записки охотника Восточной Сибири
Шрифт:
Те и другие ставятся на чистых пригорках тайги, или черни, как здесь зовут, то есть на тех местах, где глухари любят гулять во всякое время. Приманкой служит битое стекло, которое блестит более, чем дресва, и приманивает глухарей. Они, подбирая стеклушки, попадают в настороженные петли, кои срываются с насторожки, а готовые очепа не замедлят задернуть силок, и глухарь пойман за ногу, шею, крыло — за что придется. Иногда для приманки бросают калину и рябину, так как не во всех деревнях можно найти даже и негодное стекло.
Глухари ужасно, как видно, любят блестящие предметы, потому что были такие случаи, что в Барнауле покупали на базаре не один раз таких пернатых аборигенов здешного края, у которых уже на кухне открывали в зобах проглоченные золотины, подхваченные глухарями, конечно, не в кладовой или казначействе горного ведомства, а, вероятно, в таежных золотоносных россыпях и, увы, быть может, еще неизвестных золотопромышленникам, шарящимся по всей тайге и нередко убивающим на поиски «презренного металла» все свое состояние!! После таких случаев с глухарями некоторые искатели хватались за счастливую идею отыскать новую Калифорнию чрез исследования чисто полицейского характера: кем, где, когда, у кого и проч. куплен такой-то глухарь, чтоб по нем добраться
Описание я кончил; хочется поболтать, поделиться с читателем, которого прошу вообразить, что он после вечерней охоты на току сидит у огонька и слушает рассказы сотоварищей.
В одно морозное утро сидел я на току по речке Малому Урюму. Когда я пришел, было еще темно. Со мной был охотник, который засел на току по левую сторону, а я поместился невдалеке от него на самом берегу речушки, ширина которой была не более трех сажен. Посредине реки шла дорога, по ней возили на промысел бревна, уголь, мох и прочие припасы. Не прошло и четверти часа, как прилетел глухарь и сел против меня на дерево; я выстрелил, глухарь упал; в то же время послышался шум; чтоб не помешать другому глухарю сесть, мне пришлось юркнуть на пол за небольшой пенек, стоящий на самом берегу речки, но глухарь сделал лучше — он спустился на лед и уселся против меня не далее двух аршин. Что мне было делать? Я притаился и едва переводил дыхание.
Глухарь, не думая долго, распустил крылья, поднял веером хвост и принялся нащелкивать свою любимую песню. Положение мое было крайне неловкое: пошевелиться нельзя, достать глухаря нечем; будь у меня револьвер или даже палка, я бы убил его сразу. Приходилось сидеть как истукану и только вполглаза наблюдать за певцом. Наконец, подумав, что его должно быть видно моему товарищу, я без малейшего движения проговорил: «Стреляй». Глухарь в это время присел, будто вздрогнул, перестал щелкать, посмотрел почти в упор на меня, но не распознав засады, снова начал токовать. Я повторил опять: «Стреляй». Глухарь вел себя так же, но выстрела не было. Меня начинало бесить такое положение, и я почти закричал: «Стреляй! Что ж ты сидишь? Заснул, что ли?» Только после этого певец вдруг поднялся и сел на дерево; тогда уж я вздохнул свободнее и, тихонько зарядив винтовку, удачным выстрелом, несмотря на темноту, сшиб его с высокой лиственницы. По этому случаю можно поверить, что у глухаря обоняние плохое, а глаза во время любовной истомы не различают предмета на таком близком расстоянии.
Для того же, чтоб познакомить читателя с сибирскими случайностями на охоте, я передам рассказ одного известного в свое время здешнего зверовщика. Вот что говорил мне мой приятель, покойный старик Дмитрий Кудрявцев, когда у нас на зверовье как-то зашел разговор о разных встречах и несчастьях, бывших с сибирскими промышленниками.
«Нет, барин, вот что я тебе скажу, послушай-ка. Когда Шилкинский (сереброплавильный) завод находился в действии, я был штатным угольщиком и ходил в курене за мастера. Народу у меня было человек десять, и все ребята славные, одно слово — работники! Дело было перед пасхой; ну, известно, перед таким праздником на уроке какая работа, это ведь не то, что на поденыцине; я и отпустил своих ребят домой, а сам взял винтовку да и пошел на ток, а ток был богатейший, несмотря на то, что недалеко от него был трахт (тропинка) беглых. Тогда в заводе-то была тюрьма, и эти несчастные, бывало, как только ударит тепло, так они, как гуси, и потянутся в поход, кто куда вздумал, друг за другом — значит, бегут, ведь всякому не охота цепями-то грохотать, а охота на слободу, лестно, значит, свою сторону увидать… Посидел я на току вечер, убил двух глухарей, да и остался ночевать, — мол, не даст ли бог еще чего-нибудь в утро, дескать, к празднику дичину всякому надо; как снесу к управителю глухаря два, так, глядишь, стакана два, а нет так и три водки и схватишь. Оно с устатку-то и ладно; я же был пьющий, чего красить себя, ведь не девка. Вот я переночевал, утром встал чуть свет, а мороз такой стукнул, что вся грязь так и закоковела. Но ничего, я таки еще убил двух глухарей да и пришел к огоньку, где ночевал, наставил котельчик чаю, а сам прилег, мне как пригрело, я и уснул. Со мной собака была, которую я держал на привязи, а то не даст и стрелить. Вот только я и слышу, что Серко будто ворчит на кого-то; я цытькнул — не унимается, ворчит да и только. Что, мол, за оказия? Неужели где-нибудь он волка видит? А то на козулю ворчать не станет: козулю увидит, так только взвизгивает. Это вот лежу да и думаю, а Серко все ворчит да ко мне трется. Вот я сел, огляделся: нет никого. Я его ударил, он и не визгнул. Я опять прилег.
Серко все ворчит, да и только. Ну, думаю, что-то не ладно! Я опять сел да и смотрю на Серко — куда он глядит? А недалеко от меня был небольшой колочек, так прутниче один да ярник. Ну-ка я глядеть туда, ну-ка глядеть — и вижу: между кустиками человек шевелится и ползет, значит, ко мне. «Ладно же, — думаю, — ползи ж ты, такой-сякой, я тебя угощу по-приятельски; хорошо, что не на сонного натакался», — а сам взял да и прилег нарочно, будто его не вижу — посмотрю, мол, что он станет, варначина, делать. Бояться мне нечего: винтовка готова и Серко со мной, а он, брат, не выдаст, лучше человека сохранит. Вот я лежу, а сам смотрю прищурившись, чтоб как-нибудь не обробеть. Наконец вижу, что он уж подполз близко и нож у него в руке. Ну, как увидал это, так меня морозом по всей коже и ободрало! Навалился на меня страх, я лежу да и думаю: «А что, как он, гадина, вдруг на меня бросится? Ведь кобель-то привязан! Как пырнет раз меня да раз его — вот и концы в воду». А сам так и трясусь как в лихоманке; да как соскочу вдруг, да как зареву на него лихоматом: «Что ты, мол, пес этакой, волчище смердящий! Что ты это делаешь, варначина? Что тебе надо? Хочешь, что ли, вот сейчас застрелю и ответа не дам ни царю, ни богу за тебя, беглеца?..» Он, бедненький, так испужался, что и нож из руки выпал, побледнел, как бересто. «Батюшка, такой-сякой, — говорит, — пусти душу на покаяние. Ничего я худого не думал, я хотел только попросить у тебя хлебца…» «Врешь, — говорю. — Разве так хлеб просят? Разве с ножом в руках да ползком кусок-то вымаливают?» «Отец родной, — взмолился он, — виноват. Как перед богом прошу прощения»… Жалко мне его стало, бросил я ему хлеба, соли, чаю и велел ту же минуту убираться, да сказал, что если еще раз его увижу, так, мол, убью, как собаку убью!.. Поклонился он мне в ноги, положил хлеб за пазуху и пошел на дорогу. Ну не будь тогда со мной собаки, уж не знаю, что бы случилось. Однако бы он убил меня, варначина! Ведь ему что? Убить человека — все едино что собаку. Ведь были же примеры, что они, каторжане, убивали своего же брата за понюшку табаку. Он ведь своей шкурой не дорожит, сделает преступление — не узнают и ладно, а поймают — ну подерут плетишками, эка беда, не впервые! А то посадят в острог, значит — до решенья, глядишь, он, змей, из острога-то и убежит, близко ли, далеко ли. Пройдет год либо два, там его опять поймают, а он дорогой-то найдет себе сменщика либо просто назовется иначе, значит, придет вту же каторгу под другим именем; был, положим, Петром, а явится каким-нибудь Селифаном. Ищут, ищут, уличить не могут, а товарищи хоть и знают — уж, брат, не выдадут. Вот, глядишь, и пройдет так, а он поживет маленько да, смотришь, и удерет опять какое-нибудь колено!!
Зверя, барин, не так бойся, как лихого человека. Зверь — так зверь и есть, наперед знаешь, что он зверем и богом создан, а человек хуже — в него не влезешь. Другой, посмотри-ка, каким анделем притворится, а сам как волк так и глядит, как бы зло сделать…
Да вот что расскажу тебе еще: другой раз, уже вдолге после того, ночевал я на том же проклятом току, и сказать страшно, что вышло! Вот этак же, постреляв с вечера глухарей, я лег спать да и вижу во сне, что ко мне пришел какой-то человек и просит меня, чтоб я его похоронил и отслужил по нем панихиду, а имя своего не сказал. Я и думаю во сне-то: «Да как же я его живого-то хоронить стану? Ведь я отвечу за это». Тут еще видел, что-то такое страшное и проснулся, да едва и опомнился, едва признал, что я ночую на току; гляжу — кругом лес, огонек чуть горит, на небе звезды видятся — известно не в избе, а вместо хозяйки-то винтовка лежит около боку да нож под головами. Вестимо дело — пугана ворона и куста боится. Вот я как оправился, взял помолился богу, выпил чайку маленько, смотрю — и стало отзаривать; ну, мол, теперь глухари скоро защелкают; схватил в руки винтовку и сижу. А вот слышу, где-то недалеко глухарь захлобыстался, а маленько погодя и начал наигрывать да нащелкивать, смотрю, их уж и много сидит по деревьям. Слава тебе господи, верно утро будет доброе — я и давай-ка их побахивать, того да другого, а они как оглазели — сидят, от меня не летят, так что до солновсходу-то я их пять штук и отчекрыжил. Потом смотрю — вдруг ни одного не стало, все разлетелись; должно быть, как светло-то сделалось, они и увидели меня, что я только заряжаю, палю да глухарей собираю.
Ну да, мол, ладно, будет мне и этого, благодарение богу!.. Пришел к табору, пристал как собака. «Дай-ко, — думаю, — чаю наставлю, попью да отдохну немножко». Нарубил сушнику, навесил котелок на таганчик да и прилег маленько, а солнышко уж высоконько, меня так и позывает, так и замолаживает на сон. Весною-то ведь всегда так, откуда этот сон и берется!.. Позади меня стояла лесина, большущая листвень, а около нее, на солнопеке такая травища была, значит — ветошь, что боже упаси! А под лесиной-то, на корнях, лежала куча сухого хвороста. Я эту кучу и прежде еще заметил, как только на ток пришел, да, признаться, и внимания на нее не обратил, а оттуда же сушняк таскал на огонь, думая про себя, что это кто-нибудь чистил место для травы — покосов-то мало, так и много ставят сена по лесам, кто копну, кто две насбирает, и то подспорье для хозяйства, а лесные травы питательны, да и скот их любит. Стал я пить чай и начал огонь-то разбрасывать, а то жарко стало, распотел, да как-то ветром дунуло, головешка сорвалась у меня с палки да и угодила прямо в траву, а она, ветошь, значит, сухая — вот и запластало, вот и взяло крутить, гляжу — и куча загорелась; ну да ничего, гори же, мол, и ты. Повалил дым, начало трещать, и лесину-то всю полымем охватило. Потом, слышу, в куче как будто что-то зашипело, обгорелые прутья стали шевелиться, и понесло из нее таким смрадом, как-то вонько, что просто муторно стало, индо дух захватывает. Я хотел встать, и чай в рот не лезет, как вдруг куча эта распахнулась, гляжу — в ней человек сидит, голый, везде на нем кровь, вот и стало его кобянить да дергать; глаза шипели, шипели да как лопнут! А руки у него были связаны старым кушачком; он как перегорел, значит, человек-то, как мотнет ими — ну, брат, я так и присел на месте, обомлел, сам себя не помню. Только крещусь да молитву творю. Господи, мол, что это такое? За что ты меня наказуешь?.. Долго ли я просидел так — уж не помню, шибко я испугался. Потом как отошел мало-мало, взял скорей сук, подбежал к огню да и выдернул оттуда несчастного. Гляжу — он был зарезан кем-то, весь уж обгорел. Душище такой понес, что и сказать нельзя.
Потом, знаешь ли, как лопнуло у него брюхо — с жару-то, что ли? — так я упал навзничь и насилу опомнился. Опомнившись, сел на валежину, сижу и думаю: что делать? Бежать в завод да и объявить — никто ведь не поверит, что так случилось. Все скажут, что я убил его да и начал жечь, чтобы следы скрыть. Бросить тело — так тоже нехорошо: узнают, что был на току, затаскают потом по суду, да, пожалуй, и в тюрьму попадешь чисто ни за что!.. Да и вороны христианское тело пакостить станут. Зарывать же в землю — долго, нечем, да и земля-то у нас мерзлая. «А, — думаю, — я не виноват, совесть моя чиста, бог простит да рассудит мое дело». Взял да и столкал тело опять на огонь. А сам собрался поскорей да ну-тко домой, ну-тко домой. Бегу, бегу да оглянусь, думаю, не видит ли кто-нибудь, а то беда! Как пришел домой — лица на мне нет. Хозяйка ко мне и привязалась: «Что ты, мол, такой бледный? Не случилось ли чего-нибудь с тобой? Не зверь ли поранил?» «Какой тебе зверь? Видишь, дура, что пристала, да и только». Ну, одним словом, взял на молчок, никому не сказал об этом ни слова, а то скажи-ка жене, так завтра же все бы узнали, вот и стали бы говорить, что Митрий человека сожег… Одного только я боялся: думаю, как бы мне пьяному не проговориться, а то, брат, никакая сила меня не возьмет. Только на другой год на духу батьке сказал я про это дело да вот теперь тебе, а то никому больше ни разу не открывался…»
Приложения
Комментарии
Впервые книга А. А. Черкасова «Записки охотника Восточной Сибири» вышла в 1867 г. в Петербурге в издательстве С. Звонарева. Работа над первой редакцией, как указал сам автор на титульном листе, относится к 1856–1863 гг., во всяком случае, готовая рукопись уже в 1864 г. ходила по рукам. Это не исключает, конечно, что при подготовке к печати рукопись подвергалась обработке.