Записки орангутолога
Шрифт:
Самое яркое впечатление у Толика было, когда он ехал километров пять по шоссе союзного значения Москва — Ленинград. Толик говорил, что было забавно смотреть как от броневика, сильно виляющего по белой осевой линии, шарахался на обочину весь встречный транспорт, включая междугородние автобусы. Толик еще часа два проплутал по лесным дорогам, прежде чем добрался до лагеря.
— Не умеет пить молокосос, — завершил свой рассказ Толик, взвалил на плечо неподвижное тело инструктора и понес его к умывальнику — приводить в чувство.
Я растолкал Толика, отобрал у него штык-нож и извлек из его уха еще одно табельное имущество, полагающееся дневальному нашего отделения — крошечный,
А мне было неуютно. Темно — только горит вдалеке одинокий фонарь, да мерцают звезды. Тихо — только чуть шепчутся вершины сосен, да из палатки соседней роты медиков доносится храп.
Единственная отрада — это радиоприемник, который передавался каждой ночной смене нашего отделения. Этот транзистор, похожий на слуховой аппарат привез с собой мой приятель Игорь. У приемника было всего два недостатка. Первый заключался в том, что он ловил всего одну волну. Второй — для того, чтобы эту самую волну поймать и потом ее не упустить, надо было ферритовую антенну (а значит весь приемник, а значит и свою голову) держать в строго определенном положении по отношению к сторонам света.
Наблюдая за любым дневальным нашего отделения, можно было видеть, как боец автоматически, словно робот, курсировал взад-вперед по дорожке перед грибком, неестественно вывернув голову и делая быстрый поворот в конечных точках своего маршрута, чтобы прием программы при таких неизбежных маневрах прерывался лишь на мгновение.
Этот приемник и помог мне скоротать время до рассвета.
Наконец восток стал сереть. В нашей палатке кто-то закашлял, проснулся и закурил (подозреваю, что это был Толик). Потом брезентовая дверь приоткрылась, оттуда вылетел окурок и долго висел в кусте малиновым светлячком. Цыкнув засвистела, иногда забираясь в немыслимые ультразвуковые частоты зарянка, неспешно начал звать какого-то Филиппа на чай и сахар певчий дрозд, далеко, у стрельбища, печально пропел дрозд-деряба и, наконец, с первыми теплыми оттенками подползающего к горизонту солнца, грянул зяблик, четко отпечатав в конце фразы свой знаменитый «росчерк».
Полностью рассвело и под ровным утренним ветерком зашумели сосны.
Я выключил приемник и прошелся по лагерю. Между палаток был ротный заповедник — запретная территория, отграниченная натянутыми веревками. Там, на высоком сосновом пне, серая мухоловка свила гнездо. Я осторожно подошел и посмотрел — птица сидела на гнезде и грела птенцов. Она глянула на меня темным глазом, повертела головой, но не слетела. В этом заповеднике был еще один охраняемый объект — маленький, недавно появившийся на свет, белый гриб. Его бойцы прикрыли газетой, чтобы солнце не пекло его бархатистую коричневую шляпку. Я зашел в свою палатку, взял кружку, принес из умывальника воды и осторожно полил землю вокруг гриба.
Я посмотрел на часы. Было без пяти семь. Я снял с себя шинель, которая оказалась не моя, а Сережи — очень хорошего энтомолога, но совершенно не военного человека, — так как левый погон у нее был малиновый, а правый — черный. Чтобы не вызвать зависти или раздражения у моих пока еще спящих сослуживцев я затолкал под ворот гимнастерки выглядывающий оттуда свитерок и еще раз взглянул на часы. Было ровно семь. И я с жалостью, к которой примешивалась известная доля садизма, заорал во все горло:
— Первая рота, подъем! Форма одежды номер два! Голый торс!
И тут же, как будто вся рота не спала, а только и ждала этой команды, из всех палаток раздался дружный мат военных практикантов, посылающих куда подальше меня, нашего капитана Полищука, нашу военную кафедру и всю Советскую Армию. Услышав мой голос, дневальные других рот тоже заголосили, как петухи в утренней деревне.
— Четвертая рота, подъем! Шестая рота,
Распахнулись полотняные «двери» первой палатки и первый студент-солдат, облаченный в широченное галифе, сохранившееся на складах со времен второй мировой, в белой нательной солдатской рубашке (а ведь я говорил — форма одежды — с голым торсом) проскакал через тщательно разровненную песчаную дорогу перед лагерем (почему-то называемую генеральской), и, оставляя на ней глубокие следы, как неопытный шпион на пограничной полосе, перебрался на другую сторону генеральского тракта — к густым сосенкам. Было слышно, как он там шумно справляет малую нужду.
Другие тоже было двинулись через границу, но тут подоспел старшина и погнал всех куда и положено — к сортирам.
Потом все построились повзводно, старшина заставил всех снять рубашки, и рота тяжело дыша, гремя сапогами и поднимая пыль, как стадо буйволов, понеслась на утренний трехкилометровый кросс.
Через полчаса, разгоряченная, шумная рота вернулась и, потеряв свою повзводную структуру, сгрудилась у умывальников. А еще через двадцать минут умытые и построенные студенты строевым шагом отправились на завтрак. В ротной шеренге уже находился и я, рядом с бодрым Толиком, от которого на зависть всем продолжали исходить алкогольные ароматы. Меня на посту сменил Сережа. Он, в отличие от выходца из провинции хваткого Толика, был типичным московским интеллигентом — узкоплечим, близоруким, косолапым, сугубо гражданским человеком, озабоченным на четвертом курсе лишь двумя вещами на свете — жуками (по которым он через несколько лет защитил кандидатскую диссертацию) и своей девушкой Машей (на которой он после лагерей женился). Все свободное время Сережа был занят только одним делом — писал Маше письма. Маша в свою очередь поддерживала совершенно невоенного Сергея многочисленными посланиями, с которыми Сергей не расставался никогда. И складывал он их в два нагрудных кармана гимнастерки. А так как писем ему приходило по несколько штук в день, то и карманы пухли прямо на глазах. Поэтому, казалось, что у одетого в гимнастерку Сергея происходит что-то неестественное с его с молочными железами. А через месяц каждый студент-солдат, проходя мимо влюбленного Сергея, считал своим долгом полюбопытствовать, когда он собирается рожать, с пожеланием в положенный срок родить что-нибудь полезное для Советской Армии, например гаубицу.
Завтрак как всегда был скучный (если не считать того, что мне попалась алюминиевая ложка с нацарапанными на ней словами «Ищи сука мясо»), необильный и невкусный (давали сваренную на воде пшенную кашу, а в качестве «подливы» — вареное сало). Зато удалось раздобыть много кусков белого хлеба. Я рассовал его по карманам, а потом переложил в противогазную сумку.
Мы возвращались к палаткам. Издали нам было видно, как дневальный сидел под грибком, поджав по-турецки ноги, и писал Маше очередное письмо. Эту пастораль разрушил стремительный, с накинутой на плечи плащ-палаткой, и поэтому чем-то напоминающий Злого Гения из «Лебединого Озера», капитан Полищук. Он бесшумно, словно ястреб, вылетел на велосипеде из-за куста и, осадив своего железного коня прямо перед Сережей, заорал над ним: «Дневальный!».
Сергей вскочил, спрятал в карман письмо, выкатил вперед грудь, а заодно и живот (по строевой у него была хроническая тройка). Приняв такую стойку, которую иначе чем «на 8-м месяце» не назовешь, наш дневальный закричал:
— Первая рота, смирно!
— Чего орешь? — уже обычным голосом спросил капитан Полищук, с любопытством оглядывая пышную грудь дневального. — Ведь в лагере никого нет.
— А по уставу положено, — ответил Сергей.
— По уставу положено под грибком стоять, а не сидеть и писем не писать. Вольно.