Записки с того света (Посмертные записки Браза Кубаса) 1974
Шрифт:
— Вы завтра едете? — спросила она меня в субботу.
— Намереваюсь.
— Останьтесь.
И я остался и прибавил одиннадцатую заповедь к евангельским заповедям блаженства: «Блаженны пребывающие в Тижуке, ибо вкусят они первый девичий поцелуй». В воскресенье я вкусил первый поцелуй Эужении — первый, ведь до меня она не целовала ни одного мужчину; и поцелуй этот не был вырван у нее насильно, нет, она сама дала мне его, непринужденно и просто, — так добросовестный должник платит долг. Бедная Эужения! Если бы ты знала, какие мысли роились в моей голове в этот миг! Дрожа от волнения, положив руки мне на плечи, ты видела только меня, посланного тебе судьбой избранника, а перед моим взором стояли 1814 год, Виласа, заросли, и я думал: яблочко от яблоньки…
Дона Эузебия вошла неожиданно, но мы успели отойти друг от друга: я к окну, а Эужения села, заплетая косу. Как мило она притворялась! И притом
Глава XXXIV,
ПОСВЯЩЕННАЯ ЧУВСТВИТЕЛЬНОЙ ДУШЕ
Среди пяти или десяти моих читателей найдется, наверное, чувствительная душа, обеспокоенная предыдущей главой; чувствительная душа дрожит уже за судьбу Эужении и, может быть… может быть, где-то в самой своей глубине, почитает меня циником. Это я циник, чувствительная душа? Клянусь хромой Дианой! Это оскорбление, и оно должно быть смыто кровью — если только кровь в состоянии смыть что-нибудь в этом мире. Нет, чувствительная душа, я не циник — я человек; мой мозг — театральные подмостки; и какие только пьесы не шли на этих подмостках! И высокая трагедия, и слезливая драма, и остроумная комедия, и нелепый фарс, и священное действо, и буффонада — настоящий пандемониум, чувствительная душа, а какое тут дьявольское смешение вещей и лиц — роза Смирны и бурьян, что растет на задворках, роскошное ложе Клеопатры и закоулок, где, дрожа, проводит ночь оборванец; какие только мысли не изрекались на этой сцене, и кто только на ней не властвовал: орел и колибри, слизняк и жаба. Возьми же назад свои слова, чувствительная душа, успокой нервы, протри очки, — иногда все дело в очках, и — знаешь что? — давай раз и навсегда покончим с цветком зарослей.
Глава XXXV
ДОРОГА В ДАМАСК
Случилось так, что через неделю, когда я все еще шел по дороге в Дамаск, таинственный голос прошептал мне слова Священного писания (Деяния апостолов, глава IX, стих 7): «Встань и войди в город». Таинственный голос исходил из меня самого, и причины тут были: жалость, обезоруживавшая меня перед невинной девочкой, и страх полюбить ее всерьез и на ней жениться. Жениться на хромоножке! Эужения догадалась о причине отъезда и сама заговорила со мной. В понедельник вечером мы стояли на веранде, и я объявил ей о своем отъезде, назначенном на следующее утро.
— Прощайте, — сказала она просто и протянула мне руку. — Вы правы. — Я молчал, и она прибавила: — Вы правы. Брак со мной поставил бы вас в глупое положение.
Я хотел возражать, но она медленно удалилась, глотая слезы. Я догнал ее, я призывал всех святых в свидетели того, что мой отъезд крайне необходим, клялся, что продолжаю горячо любить ее. Она молча слушала этот поток преувеличений.
— Вы верите мне? — спросил я ее наконец.
— Нет, но вы поступаете правильно.
Я хотел остановить ее, но в брошенном на меня гордом взгляде была уже не мольба, а повеление. Утром следующего дня я покинул Тижуку, грустный и вместе с тем довольный. Я говорил себе, что выполняю свой долг, повинуясь отцу, что политическая карьера вещь весьма полезная, что конституция… что моя невеста… что моя верховая лошадь…
Глава XXXVI
КСТАТИ,О САПОГАХ
Отец, который меня уже и ждать перестал, с нежной благодарностью заключил меня в свои объятия.
— Это окончательно? — говорил он. — Могу я наконец…
Ничего пока что не отвечая, я пошел снять мои немного тесные сапоги. Почувствовав облегчение, я глубоко вздохнул, лег, вытянулся во всю длину, и ноги мои, а за ними и все остальное погрузилось в относительное блаженство. И я подумал, что тесные сапоги — едва ли не самое великое из земных благ, так как, больно сжимая нам ноги, они дают нам повод разуться и испытать наслаждение. Истязай же свои ноги, смертный, чтобы потом, сняв тесные сапоги, познать дешевое счастье, совершенно в духе сапожников и Эпикура. Пока эта мысль раскачивалась на небезызвестной трапеции, взгляд мой был обращен к Тижуке; и я видел, как образ бедной хромоножки меркнет за дальностью расстояния, и чувствовал, что и сердце мое не замедлит сбросить тесные сапоги. И — что бы вы думали? Оно их действительно сбросило. Дней через пять или шесть я уже наслаждался тем быстролетным, но несравненным блаженством, какое испытываешь, избавившись от острой боли или неприятных забот. И я заключил, что жизнь — остроумнейшее изобретение, она заставляет нас страдать от голода, чтобы у нас была возможность насладиться, утолив его, и посылает нам мозоли, ибо без них
А ты, моя Эужения, ты так их и не сняла; ты, прихрамывая, прошла по дороге жизни, обиженная природой и любовью, грустная, словно бедные похороны, одинокая, молчаливая труженица — и вот ты тоже здесь, по эту сторону… Не знаю, впрочем, было ли твое существование необходимо веку. Как знать? Возможно, в человеческой комедии одним шутом было бы меньше.
Глава XXXVII
НАКОНЕЦ-ТО!
Наконец-то! Вот и Виржилия. Перед тем как идти к советнику Дутре, я спросил отца, был ли у них хоть какой-нибудь разговор относительно моей женитьбы.
— Пока еще нет. Как-то раз мы разговаривали с ним о тебе, и я признался, как мне хочется сделать сына депутатом; он обещал помочь — и я думаю, поможет на самом деле. А что до невесты, то это его дочка. Она совсем еще ребенок, но что за прелесть! Звезда, цветок, алмаз — другой такой не сыщешь. Вот я и подумал, что, женившись на Виржилии, ты скорее попадешь в парламент.
— Только и всего?
— Только и всего.
Мы отправились к советнику Дутре. Милейший оказался человек, веселый, любезный, большой патриот, несколько, правда, огорченный пороками, нашего бразильского общества; впрочем, он не терял надежды искоренить их в самом недалеком будущем. Мою кандидатуру Дутра считал вполне подходящей, надо было только несколько месяцев подождать. Советник представил меня своей супруге, весьма почтенной даме, и дочери, которая — клянусь! — была достойна похвал, расточаемых моим отцом. Перечитайте XXVII главу. Поскольку у меня были виды на эту девушку, я внимательно к ней присматривался. Не знаю, были ли у нее виды на меня; смотрела она тоже внимательно, так что первый взгляд, которым мы с ней обменялись, был самым что ни на есть союзническим. Через месяц мы уже были друзьями.
Глава XXXVIII
ЧЕТВЕРТОЕ ИЗДАНИЕ
— Приходите к нам завтра ужинать, — сказал мне Дутра как-то вечером.
Я принял приглашение и на другой день, приказав кучеру, чтобы карета ждала меня на площади Сан-Франциско-де-Паула, решил немного пройтись. Помните ли вы мою теорию человеческих изданий? В то время я был в четвертом издании, пересмотренном и исправленном, но все еще не лишенном стилистических погрешностей и опечаток; впрочем, я производил не столь уж плохое впечатление благодаря изящной печати и роскошному переплету. Прогуливаясь по улице Ювелиров, я посмотрел на часы, чтобы не опоздать к Дутре, но вдруг они выскользнули у меня из рук и упали на Мостовую. Я вошел в первую попавшуюся лавку; она помещалась в темной и пыльной каморке.
В глубине за прилавком сидела женщина; в темноте не сразу можно было разглядеть ее желтое, изрытое оспой лицо. Однако, приглядевшись, вы с любопытством стали бы его рассматривать. Оно не было уродливо, напротив, на нем виднелись еще остатки былой красоты, да, именно красоты, безжалостно унесенной болезнью и преждевременной старостью. Оспины были ужасны; большие рубцы коростой покрывали это лицо, образуя бугры и рытвины, — оно казалось оклеенным чудовищно толстой наждачной бумагой. Сохранились, пожалуй, глаза, впрочем, выражение их было неприятное, даже отталкивающее; но, когда я заговорил, они вдруг просияли. Вылинявшие, бесцветные волосы казались такими же пыльными, как стекла в дверях лавки. На одном из пальцев левой руки сверкал алмазный перстень. Поверите ли вы мне, о потомки? Это была Марсела.
Я не сразу узнал ее, это было нелегко, она же узнала меня, как только я заговорил. Глаза ее вспыхнули, привычное выражение сменилось другим — полупечальным, полунежным. Первым ее желанием было спрятаться или бежать, но она быстро подавила в себе это движение души, поудобнее устроилась в кресле и с улыбкой протянула мне руку:
— Угодно что-нибудь купить?
Я не ответил. Марсела поняла причину моего молчания, это было нетрудно, ей, видимо, хотелось узнать, какое чувство преобладало во мне: был ли я потрясен увиденным или охвачен воспоминаниями. Она подала мне стул, сама села на прежнее место за прилавок и начала пространный рассказ о своей жизни, слезах, пролитых по моей вине, о тоске одиночества и своем разбитом сердце, об ударах судьбы, оспе, обезобразившей ее лицо, и о времени, усугубившем разрушения, вызванные болезнью. Ей пришлось продать все — или почти все. Один человек, любивший ее когда-то и умерший у нее на руках, оставил ей эту лавку, но, как будто в довершение всех зол, дела шли плохо, — может быть, люди не доверяли женщине-ювелиру. Потом наступил мой черед рассказывать, но я говорил недолго; моя история была коротка и малоинтересна.