Записки старого петербуржца
Шрифт:
Широкое грубоватое лицо летчика (у него-то в руках сиял отличный фонарик, с красным и зеленым светом, мечта моряка на суше) расплылось в счастливой улыбке.
— Ах, значит, добыли-таки древесину? — с удовольствием сказал он. — Ну — молодцы… Вот — молодцы! А то у них тут ее дня три не было, так темнота началась — жуть… Да это тут у нас двое ребят, единственные, которые остались во всем доме… Генка такой и Нинушка: нет, не брат с сестрой, из разных квартир. Говорят: «Мы тоже хотим что-нибудь делать…» Говорят: «Мы же — пионеры!» Да лет по двенадцать, что ли. И вот, придумали: уже
Кончилась война. Николай Корнеевич Чуковский переехал в Москву, я остался в Ленинграде. Встречаться нам с ним теперь приходилось нечасто. Но каждый раз, как это случалось, мы, еще даже не успев пожать друг другу руки, улыбались, как заговорщики, и произносили, точно пароль на фронте, одну и ту же фразу: она пропускала нас в царство воспоминаний, у дверей которого, из глубокой тьмы, выступали перед нами две худенькие ребячьи фигурки. Мы говорили: «Зажги огонек!» И вокруг нас и у пас на душах сразу становилось светлее и теплее.
Я не знаю, сколько я еще проживу на свете, но этого удивительного призыва я не забуду никогда.
ТЕРПСИХОРА
Она,
…
Летит, как пух от уст Эола;
То стан совьет, то разовьет
И быстрой ножкой ножку бьет.
Эол был северо-восточным, неистовым. Повизгивая и позванивая острыми осколками стекол, выбитых разрывами бомб, он врывался в коридоры, на лестницы, в артистические уборные, на сцену.
«Уста» его дули не переставая, и «внутренний», особенно злой, иней — не тот, который превращает деревья на бульварах в канделябры, вычеканенные из серебра, а тот, который похожим на морозную плесень налетом облепляет обои комнат, красное дерево шкафов и черное — роялей, — этот безнадежный иней покойницких и руин, летел как пух от темных свирепых уст.
Спектакль кончился. Надо было — ничего не поделаешь — идти домой. А идти значило перемещаться из одной стужи — стужи кулис и колосников — в другую, уличную, более честную, но и более свирепую. Потом — в третью, квартирную, совсем уж безвыходную, тесно слитую с вечными потемками — затемнение! — с копотью и запахом керосиновой коптилки и сырости. Потом — в четвертую, самую страшную, — в стужу постели… До утра!
Так сразу решиться на все — это было нелегко. В уборной артистки все еще странно позвякивала, как-то попискивала, охлаждаясь, и порой еще выдыхала капельку тепла маленькая, протопленная каким-то бумажным хламом, железная времянка. «Не уходи, — советовала она. — Не уходи, пока я еще не остыла!»
В нерешительности, вплотную приникнув к этой умирающей благодати, артистка, танцовщица, «жрица Терпсихоры», то свивала, то развивала стан, укутывая его не одним — несколькими пуховыми платками. Она била «ножку быстрой ножкой», наколачивая на них тяжелые, настывшие валенки.
Не помогало! Ноги — почему-то особенно правая — ныли. Пальцы мерзли остро и ядовито; один — совсем онемел…
Артистка вздрогнула. Голод, долгое
О, как хорошо понимала она теперь этих падающих среди полета на землю птиц! Казалось бы — танец. Пляшущий должен согреваться в движении: «Попрыгай, Ниночка, и станет тепло!» Ох, обманщики!
Она придвинулась еще на сантиметр к печурке: милое, родное, необходимое! Не уходи, тепло! Останься!
И вдруг ей стало смешно: вот так смех! Она вообразила себе то, что каждый раз предшествовало спектаклю: одевание. Баядера… Бенгалия! Значит, танцевать надо полуобнаженной. И чего только не накручивали теперь на себя все эти девы и юные жены — всюду, где тело было хоть немножко прикрыто, под шелк и парчу легких покровов… О боже, господи, оделись, загримировались!
Эти истощенные ручки, эти остро выдающиеся ключицы, полусонные глаза… Неужели не безумие танцевать в такое время? Балет в блокаде?
Правда ли, что этот их ни на что не похожий, всему вокруг противоречащий труд (говорят: «подвиг»!) кому-нибудь нужен?
А ведь нет, нужен! Каждый день перед театром, в мертвой тьме зимних сумерек, собиралась толпа. Никто не шумел, почти не двигался, не ходил с места на место, не топал на холоде ногами — у кого были силы для всего этого?
Просто странные, закутанные до самых глаз бесформенные призраки бесшумно и медленно плавали над снегом, переговариваясь почти шепотом: «Товарищ… Лишнего билетика нет? Я хлебца могу дать немного…»
И зал каждый раз бывал полон, вот ведь что! Много серых шинелей, много моряков, но и просто блокадников сколько угодно. И — аплодируют. Правда, аплодисменты получаются какие-то не те; иной раз даже не очень-то их слышно. Но зато длятся они без конца. И если вглядеться, можешь увидеть то тут, то там белые повязки; забинтованную руку, прислоненные к барьеру или к спинке кресла костыли…
Так, по-видимому, — да, нужно! Подвиг не подвиг — нужно. Когда стреляют, нужен порох, нужна пуля! Но ведь и ружейное масло необходимо, чтобы сработал затвор. Видимо, и маслу искусства нельзя застывать в этом нечеловеческом морозе. Не имеет оно права застыть.
Артистка молча смотрела прямо перед собой. Ей вдруг стало жалко и себя, и товарищей по работе, и Ленинград, и тех, с забинтованными руками… Потом совсем другое, непохожее уже на жалость, чувство прошло неожиданным теплом по спине — гордость? Да, отчасти. И — упрямство; гордое упрямство, медленно разливающаяся где-то между телом и душой твердость: «Ну нет! Ни за что!»
Взяв с «буржуйки» пригревшуюся на ней варежку, она сначала вытерла ею глаза: платка-то уже не достать. Потом закинула голову и закусила губу: «Ни за что!» И вдруг слабо ахнула: «Ох, и это еще!»