Записки старого петербуржца
Шрифт:
«Катушка» значило в ее языке «хохотушка».
Приезжая довольно часто к нам, Ольга Стаклэ должна была пешком проходить два-три квартала по довольно темным улицам — от вокзала до угла Ломанского . Мама — а еще пуще бабушка — очень волновались по этому поводу. Времена были глухие; в газетах, в отделе «Дневник происшествий», была постоянная рубрика: «Гнусные предложения», и мальчишки-газетчики вопили на углах: «Шесть гнусных предложений за одну ночь!»
Бабушка предупреждала и Ольгу Яновну, и всех молодых женщин, появлявшихся у нас, о серьезной опасности: к ним могли «пристать». И этот термин «пристать» приобрел в моих глазах
В один прекрасный день я, как всегда, выскочил в прихожую на очередной звонок и уже за дверью услышал взрывы знакомого курляндского громогласного хохота. Вышла в переднюю и мама:
— Ольга Яновна, что случилось?
— Ой, Наталэ Алексеевна, какое смешное! — задыхаясь, махала руками девушка. — Пусть все сюда — буду рассказать! Иду по Нижегородской , и какой-то — пристал… Идет и идет, пормочет пустяки… Я молчу, он — пормочет… Потом берет меня (затерявшись между пальто, я затаил дыхание: вот оно, сейчас!) за этот вот локоть… Такой небольшой типус, с бородкой… Ну, я поворачивался, я его тоже немного брал за шиворот, немного тряхивал, так, как котенок, потом говорил: «Пойдем ко мне домой, миленький! Я из тебе буду шнель-клопс делать!»
Так он не закотел! Так он как побежал, как побежал… Туда, к Боткинская… А я так пальцы в рот брал, немного свистал, как мальчишка! Ой, не могу!.. Ой, дайте водичка!.. И побежал, и побежал, и так запригал, запригал… Прискочку!
Но не всегда было «такое смешное».
Я сижу в детской, возле желтого шкафчика с игрушками; наверное, у меня не прошел «ложный крупп», посещавший меня часто, как единственная моя серьезная болезнь. Мама, бедная, страшно волновалась, слыша по ночам мой «лающий кашель», а я обожал этот свой «ложный крупп»: мне делали скипидарные ингаляции, сооружая надо мной палатку из простынь. Я был бедуином; скипидар приятно пахнул; меня поили сладким апоморфином, от бутылок которого мне потом оставались разноцветные гофрированные бумажные колпачки… Что еще нужно человеку? Думаю, что я прихворнул тогда, потому что, как мне помнится, ни няни, ни брата не было дома; ушли в сад без меня.
Я вынимаю из шкафа рельсы и паровозики. Эту игрушку я так люблю, что мне даже стали нашивать на штанишки кожаные наколенники: «Ахти-матушки, не напасешься штанов! Так по полу на коленях и бегает!..»
Я увлечен и не слышу звонка. И поэтому дверь в детскую отворяется «вдруг». Мамино лицо появляется в сумерках. Она озабочена.
— Лев! — зовет она шепотом и манит меня пальцем. — Поди-ка сюда!
Мне это не нравится — а что я сделал? — но я подхожу. И мама неожиданно прикладывает палец к губам.
— Ты можешь такую вещь? — спрашивает она меня как взрослого. — Пойти на кухню и отдать Альвине вот этот пакетик? Скажи: «Мама купила шафран». Там Федосья-прачка стирает. Так вот ты ни о чем с ней не разговаривай, а посмотри, стирает она или ушла на чердак. И сейчас же беги сюда. Понял?
Да, я понял; чего тут не понять? Я только не понял, почему такая таинственность! Я вышел в коридор и покосился на переднюю. Там было темновато, но Ольга Стаклэ была заметна и в темноте. Она очень заботливо держала в руках какой-то пакет или посылку…
На кухне я увидел корыто, еще полное голубой пены на ярко-синей воде; на табуретке лежала грудка прополосканного, но еще не подсиненного белья. Лежал тут же и длинный брусок мраморного, белого с синими разводами, «жуковского» мыла, на бумажной обложке которого всегда был отпечатан очень мне нравившийся синий жук. Кухарка Альвина, вся красная, возилась с котлетами.
— Положите, Левочка, на столик… И горят, и горят, проклятые! — пробормотала она.
Я вернулся в комнаты.
И тогда мне был отдан приказ «стоять на стреме». То есть тогда мне никто не сказал таких слов, не мог сказать: их не знали. Но мне велели «поиграть в коридоре» и, если только я услышу, что на кухне раздастся голос Федосьи-прачки или что вообще Альвина с кем-нибудь разговаривает, сейчас же тихонько стукнуть в дверь ванной.
В ванную пошла мама, потом — молчаливо, что на нее было совсем непохоже, — туда же проскользнула мимо меня Ольга Стаклэ. Пробыли они там — все в том же молчании — не так уж долго, и, так как в этой двери была внизу, на высоте тогдашнего моего роста, довольно широкая щель, я хоть смутно, но понял: Ольга Яновна принесла в пакете что-то такое, что они уложили в огромный брезентовый мех для грязного белья. Уложили в самый низ, под белье, завалили простынями и рубашками… У этого мешка был какой-то особый патентованный замок в виде никелированного прямоугольника. Одна из его сторон продевалась сквозь окованные медяшками люверсы на верхнем краю брезента и затем замыкалась ключиком. Ключ теперь мама заботливо спрятала в портмоне.
Такие сцены повторялись не один раз. Правда, потом меня уже не заставляли окарауливать маленькую седую старушку Федосью, но дважды или трижды я замечал, что наш бельевой мех используется не только для белья.
Я сам удивляюсь себе: в воздухе тогда, что ли, носилась такая конспиративность, был ли я уже по-ребячески наслышан о революционном подполье больше, чем в тот День, когда задал маме вопрос о сидящих в военной тюрьме людях, но впервые я заговорил с ней об этом уже году в девятнадцатом, в Псковской губернии, где мы тогда отсиживались от питерского и московского голода.
Помню, мама мешала какую-то «болтонку» — не то свинье, не то бычку. От непрерывной возни с холодной водой у нее стали болеть руки: бабья работа — топка русской печи, жниво, приборка скота, доенье коров… Революция не слишком-то ласково обращалась с сорокапятилетней дворянкой, недавней еще «действительной статской советницей». Я спросил как-то, наткнувшись на Ольгу Стаклэ в памяти:
— Мам, а что вы тогда с ней прятали в бельевом мешке? Помнишь, в ванной?
Мама выпрямилась, перевела дух, поправила волосы под теплым платком:
— Литературу. Нелегальную литературу, прибывавшую из-за границы…
Она окинула взглядом полутемную избу, хомуты на стенах, косы в углу, поглядела на меня, черного как негр от летнего страдного загара, смешного — в блузе из мамою же заготовленного домотканого сукна и в купленных у «спекулянта» генеральских, синей диагонали, брюках с алым лампасом. И вдруг, чуть усмехнувшись всему этому, упрямо, словно ожидая спора, отрезала:
— Нелегальную литературу… Разную — и эсеровскую, и социал-демократическую… Помнишь, такой Шенфельд был? И — не раскаиваюсь, а что? Ну и — что?