Записки Степняка
Шрифт:
После обеда мы перешли на балкон. Оттуда вид был прекрасный. Внизу расстилался газон, окаймленный жимолостью и сиренью, далее расходились аллеи акаций и берез, за ними благоухали куртины цветущих яблонь и высокие дубы толпились сумрачно, а там дремали ивы, синелась река и далеко убегала низкая, однообразная равнина.
Было поздно, и солнце склонялось к западу.
Люба вышла из столовой снова расстроенная. Мы еще не успели пообедать, как она, нечаянно скользнув по нас взглядом, нахмурилась и круто оборвала разговор свой с Исаием Назарычем. Сергию Львовичу, подошедшему к ней, она отпустила какую-то резкую французскую фразу, и он, передернув плечами, как только умеют у нас передергивать штаб-офицеры да разве еще камер-юнкеры, в {334} недоумении отошел от нее. А она, схватив под руку блаженствующего Исаию, увела его в сад и серьезно и тепло с ним заговорила. До нас долетело несколько слов из этого разговора. Люба осведомлялась, где теперь дочь Исаия Назарыча и чем она живет, и сколько детей у нее, и есть ли возможность дать этим «несчастным» детям воспитание. Оказалось, что дочь Исаии Назарыча брошена мужем, отставным ремонтером, и бедствует где-то, изображая экономку, что дети находятся
Вскоре Люба оставила его (он потрусил к Марку Николаевичу "по хозяйству") и присоединилась к нам. Инна Юрьевна, сжавшись, точно кошечка, нежилась в глубоком кресле и болтала, — болтала неутомимо. Речь ее преимущественно касалась дикости здешних нравов, отсутствия эстетического воспитания в местном обществе, неразвитости и т. д. Отсюда она перешла к Англии (Англию она частенько-таки тревожила), — к высокообразованному английскому дворянству, к типу "приличного человека", выработанного английской культурой, к английской нравственности, скромности и т. д. Когда она была в Англии, мать ее, княгиня Чембулатова, гостила с ней в одном почтенном семействе около Брайтона. Она провела там рождественские праздники… Ах, как там было весело и как прилично! И как молодой сквайр Эди ухаживал за ней!.. И какой порядок, какое довольство везде!.. Чистенькие коттеджи, благовоспитанные фермеры, развитые пасторы, крупный и красивый скот… И плющ, плющ, плющ!.. — и затем перенеслась в Италию. О, она так давно, так давно не была там! Она спрашивала Карамышева, сохранила ли теперь эта милая страна свою милую, милую оригинальность — своих lazzaroni 1, своих оборванных монахов, своих дерзких и назойливых, но, боже, — каких живописных, уличных мальчишек… "Ах, к этой прелестной Италии и рубище и ханжество идут как нельзя более! — восклицала Инна Юрьевна. — Я не могу себе представить {335} горячего итальянского пейзажа без какой-нибудь поразительно яркой процессии, без кармелита в деревянных сандалиях, без важного и недоступного оборванца…" — И она печально вздохнула, когда Сергий Львович заявил ей, что и там цивилизация и порядок входят в свои права, а средневековая ветошь исчезает, и что даже Неаполь далеко уже не тот, чем он был при Бурбонах, не говоря о Риме, о Флоренции и иных городах Италии северной. Произнес это господин Карамышев опять-таки важно и даже с некоторой долей педантизма. А Инна Юрьевна, услыхав слово «Неаполь», в каком-то сладостном полузабытье воскликнула: "Ах, Неаполь, Неаполь!" и затем расслабленно пролепетала:
— Помните эту прелестную Киаию, эти чудные ночи над морем, над Везувием, эти восхитительные виды… Море плещет, озаренное луною… Город спит… В фантастической дали белеет Сорренто… Силуэт Капри синеет на зыбком горизонте… Везувий задумался и величественно курится… Ах, Неаполь, Неаполь!..
Карамышев, с стаканом кофе в руках и на губах с сочувственной улыбкой, внимал отрывочным воспоминаниям Инны Юрьевны, от времени до времени пополняя их собственными. О, он помнит Италию. Там только усвоил он себе порядочный взгляд на жизнь. Только ее антики и картины, ее древности и фрески определили ему суть этой жизни и помогли проникнуть в эту суть: могущество и неизбежность преемственной культуры. Только там он вдумался в историю Медичисов и уразумел секрет междусословных отношений. Только там, говорил он, — положение низших классов, голодных и босых, но все-таки счастливых, дало ему понять, что всегда, если аристократия благосклонна к народу, народ заплатит признательностью, и что во всех революциях не столько виноваты дурные страсти, сколько высшее сословие. Он сказал «мы», и это «мы» настоятельно подчеркнул. Инна Юрьевна многозначительно сжимала губы, кивала головкой и поддакивала, изредка вставляя и свои, несколько наивные, замечания. И затем перешли к искусству. В этой области Инна Юрьевна больше ограничивалась восторженными восклицаниями, говорил же Сергий Львович. Слегка коснувшись тех галерей, которые посетил он в Италии, с особенным чувством похвалив "горячие краски" Тициана и {336} "трагическую силу" Микель-Анджело, отдав должное ярким картинам Поля Веронеза и картинам Рафаэля, он сначала перенесся в Париж, где указал на Венеру Милосскую, как "на дивное выражение классических понятий о красоте", и затем, сочувственно скользнув по Торвальдсену и по грациозным идиллиям Ватто, по шаловливому Грёзу и «величественному» Давиду, перешел к Германии. Здесь упомянул он мрачного Рембрандта, которому, в виде контраста, противопоставил Рубенса. Философически заметил при этом о вечной борьбе двух начал, — жизни и смерти, радости и горя, комизма и трагедии, и в картинах Рубенса и Рембрандта указал выражение этих начал… Потом коснулся благородной простоты Вандика и затем уже рассказал о Сикстинской мадонне. В ней он видел идеал будущего — красоту уравновешенных страстей, идеал, в котором все лучшие свойства человеческой природы соединились не для борьбы, а для гармонии, для разумного наслаждения жизнью… Отсюда он перешел к Гете. Он проанализировал автобиографию "великого старика", его "Римские элегии", его "Ифигению в Тавриде", его "Германа и Доротею", и затем, резюмируя взгляды этого старика на жизнь, на призвание человека, сопоставил "Римские элегии" с известной пьеской, переведенной Лермонтовым, выразив, что в последней он так же уразумел философию смерти, как в первых — философию жизни… Тут, отчетливо скандируя, но просто и естественно, он прочитал нам: "Горные вершины спят во тьме ночной…", допустив легкую и едва заметную теплоту в последнем стихе, отчего трогательное обращение поэта:
Подожди немного — отдохнешь и ты… вышло особенно выразительным.К этому он прибавил, что, разумеется, не осмелился бы цитировать Гете не в оригинале, если бы русская литература "не имела счастья" обладать таким роскошным переводом, как перевод Лермонтова. Упоминовение
как ярко выражающий, по его мнению, ту идеальную гармонию страстей, которая и в Мадонне дрезденской, и в поэзии Гете, и в монологе летописца Пимена является предтечею будущего общественного строя, а теперь воплощением лучших культурных стремлений.
Тут Инна Юрьевна заметила, что если это так, то он в одном ей кажется неправ — уравновешивая, в своем идеале будущих человеческих отношений, элементы, он забыл отдать преимущество элементу «любви». Любовь, выраженная "римскими элегиями" и донной Анной, чересчур чувственна, чересчур одностороння и, если можно так выразиться, слишком уж антична… Что же касается мадонны, то здесь любовь и вовсе уж какая-то… сухая, отвлеченная… На это Карамышев глубокомысленно заметил, что, изображая идеалы будущего в смысле строгого уравновешивания страстей, он только новейшим научным теоремам подчинялся, по которым гармония всяческих отправлений есть первое условие счастья. Он сам очень хорошо сознает, что идеалу этому недостает некоторой нервозной прелести ("пикантности!" пролепетала Инна Юрьевна) и, между прочим, преобладания «романтической» любви. Но всего вероятнее, что прелесть-то эту ощущаем мы благодаря только нездоровому состоянию нашей «психики»; потомки же наши весьма даже легко примирятся с отсутствием этой «больной», ненормальной прелести… Тут Карамышев задумался и, окинув мечтательным взглядом Любу, вздохнул.
— Да, — произнес он, — разум одно, а нервы другое. Нет спора, прелестна фетовская "Диана", — эта "чуткая и каменная дева, с продолговатыми, бесцветными очами"… {338} Прелестна эта строгая простота и ясность античного идеала и, по-моему, идеала будущего, но сладкая неопределенность, но нега и мучительная страсть, жутко захватывающая сердце, но робкое желание и легкие, как грезы, надежды в поэзии того же Фета очаровывают меня, несомненно, сильнее. Помните:
…Сестра цветов, подруга розы, Очами в очи мне взгляни, Навей живительные грезы И в сердце песню зарони…Тут уже нет первобытной ясности и простоты, тут ощущения утончаются и переходят в нечто почти неуловимое, но вместе с тем этою-то кажущейся неуловимостью, смотрите, как говорят они сердцу, смотрите, с какой ласковой мечтательностью затрагивают они самые сокровенные струны в нашей душе и какие нежные ноты вызывают из этих струн… Или вспомните это:
Мы одни; из сада в стекла окон Светит месяц…Что тут такое? Да ряд неопределенностей, сладко и жутко волнующих вашу душу… Ряд мимолетных, но жгучих впечатлений, ряд изменчивых ощущений, тонких до фантастичности… И все это полно трепетной прелести, то робкой, то мятежной!.. Все это, если хотите, нездорово, как нездоров и весь Гейне, которого поэзия до замечательности верно определена вот этими стихами Аполлона Николаевича Майкова:
…В туманах замки, песен звуки, Благоухания цветов, и хохот, полный адской муки…но вместе с этим, представляя в нашем современном понятии «красоту» красоту тонких нервных ощущений, — все это составляет неотъемлемую принадлежность культуры. И не я, разумеется, отрекусь от этой «принадлежности», от этих благоухающих романтических цветов, которых, конечно, потомки наши не увидят и будут тем и счастливы и несчастливы… И он опять мечтательно поглядел на Любу.
А Люба недвижимо стояла у колонны и смотрела вдаль, вся озаренная пламенеющим закатом. Дума ли {339} какая обняла ее молодую душу, вставали ли пред нею неведомые нам перспективы, — не знаю. Но чутко замерла она в каком-то томительном ожидании, пронизывая пространство внимательно-сосредоточенным взглядом. Полураскрытые губы, как будто воспаленные, как будто жаждущие какой-то живительной, освежающей струи; горделиво приподнятая головка, вокруг которой грациозно обвились темно-русые косы; бронзовая неподвижность смелого и строгого профиля, — все в ней напоминало одну — из тех античных статуй, о которых с таким благородным пафосом трактовал Сергий Львович. И разве что тихо и неровно волнующаяся грудь девушки, с едва заметными очертаниями, да ее почти детские, немного даже угловатые плечи, да тоска в ее напряженном взгляде, тоска, так не свойственная творениям «уравновешенной» Эллады, — нарушали это сходство и портили иллюзию.
Почувствовав на себе упорный взгляд Карамышева, она обернулась, вздохнула глубоко, причем крепкий румянец охватил ее щеки, и лениво подошла к нам. Кротко уселась она у ног Инны Юрьевны и понемногу вступила в разговор. Она тоже любит литературу, но Гете ей не нравится, он ей кажется холодным, себялюбивым стариком;
Гейне же… О, Гейне она боготворит!.. Но зачем Сергий Львович обходит ту сторону его поэзии, где он исключительно только ратует за несчастного, за обделенного судьбою, за обиженного, вот как этот смешной, но милый Исаия Назарыч, как эти бедняки там, в своих гнилых жилищах (она указала в ту сторону, где едва виднелась деревня). Разве это «нездоровая» поэзия?.. Ведь помнит же, вероятно, Сергий Львович то место, где поэт в каком-то безотрадном отчаянии восклицает: