Записки странствующего энтузиаста
Шрифт:
– Сначала жалко, а потом нет.
– Почему?
– А разве они не могли удрать в другой город? Поступили бы на работу.
Как я ему объясню, что для этого они должны были бросить наследственное имущество? Черта с два они его бросят.
– Работа была позором, — говорю. Он не поверил.
Дорогой дядя!
Я помню, когда я давным-давно поступил в концептуальный театр консультантом по судьбе, то первое, что мне сказал режиссер театра, — актеры ему не нужны, а пьесу он может рассказать и сам, сидя на стуле
Начал служить.
И в первый же день, дорогой дядя, случилось приключение.
Я пришел на репетицию, где актеры учились любить по команде — встать, сесть, испытать пароксизм, вспомнить тенденцию, вспомнить концепцию — и раздавались возгласы заведующего физзарядкой: «В этом месте вспомните историю… вспомните происхождение… вспомните пейзаж… вспомните папу… вспомните маму… Искренней! Искренней! До конца! До последней березки! Так… хорошо… Теперь то же самое — лежа, широко распахнув глаза!..»
Актеры тихо вспоминали маму и, искренне глядя на бродившего тут же автора, обещали ему распахнутыми глазами дружбу до гроба. Они уже мысленно видели его там, в гробу, в тапочках ярко-белого цвета.
Потом пришел режиссер. Все отменил в грубой форме и показал, как играть.
И все стали играть, как он, поглядывая на часы и показывая мастерство.
А когда репетиция кончилась, и все ушли к Ралдугину обсуждать премиальные, режиссер сказал тоскливо:
– Нет актеров… С кем работать? Не умеют любить… Ни партнера, ни меня… ни автора, ни пьесу… Ни тенденцию, ни предлагаемые обстоятельства…
– А зрителя? — спрашиваю.
Но он меня прекратил, поскольку он, как и все, любил только свои предлагаемые обстоятельства, и если я не уймусь, то обещал меня даже отменить.
А помреж тут же вычеркнула меня из списков на праздничные заказы и путевку.
Но он не учел, что Джеймса я знаю еще с Буцефаловки, и пару-другую фрутазонов он мне всегда подкинет, а путевки я даю себе сам.
Все это время автор глядел в сторону и видел себя в гробу, в тапочках ярко-белого цвета, и это его умиляло до слез, поскольку он актерскую дружбу ценил.
Но жизнь есть жизнь. Я слетал в недалекое будущее и увидел, что режиссера самого скоро отменят, и дадут другого, и не надо переутомляться. И я только спросил автора:
– Вы хотите сеять разумное, доброе, вечное только в этом театре или в других тоже?
– В других тоже, — оживленно сказал автор.
– Тогда не смотритесь в актрис, как в зеркало жизни.
– Я сирота, — сказал он.
– Тогда другое дело, — говорю. — Судьба есть судьба.
Я уже знал его будущее, и мне было его жалко, потому что он не мог на будущее повлиять.
Он был глуп, а это, как известно, надолго.
– Я хочу писать мощно, как Шекспир, — доверительно сказал он.
– Как Шекспир нельзя, — говорю. — По нашим законам все его герои — уголовники.
Он не понимал, что к старым законам нельзя вернуться ни в жизни, ни в искусстве — опыт показал, что не выйдет. Что прошло,
Потом уже, в Академии, один экономист, бывший директор, сказал:
– Я знаю, как исправить положение в экономике.
– Как?
– Мне нужен всего один безработный за воротами моего завода, тогда все остальные забегают.
– Я согласен, — говорю. — Но только если этот безработный — вы… Давайте прямо сейчас и начнем.
И он меня остро не полюбил. Он забыл, что завод не его, а наш.
А что вышло? Люди вспомнили забытый способ строить — артельный подряд, где платили за готовый храм, а не за суету на его постройке. И не понадобился ни безработный за воротами завода, ни сам этот экономист-директор. Потому что артель — это бригада искусников, а слово «арт» — это «искусство». В артели ревнивцев нет, и все на виду, и аврал им не помеха, а радость.
А тогда, в театре, я натолкнулся на режиссера, который тоже, чтоб исправить положение, мечтал о театре одного режиссера и натолкнулся на актеров, которые подгоняли себя под концепцию.
И вместо того, чтобы творить, то есть каждую секунду открывать свои истинные желания и выдумывать, как лепить картину спектакля и тем открывать режиссеру его концепцию, они, актеры, ходили на службу и дрались из-за ролей, которые им нечем было играть, а они говорили, что играть нечего.
Они играли «я» в предлагаемых обстоятельствах даже не пьесы, а концепции, которую режиссер в пьесе вычитал. Они не учитывали, что для них главное предлагаемое обстоятельство — это зритель и время, но надеялись, что сойдет. Они не имели своего мира, но надеялись насобачиться изображать чужой.
Они наглухо забыли, что актеру всегда есть что играть, даже если он весь спектакль просидит молча, спиной к зрителю. А неактера не спасет даже Шекспир. А уж Пушкин делает его голеньким и тщедушным. Но автор мне сказал:
– Ты умаляешь роль режиссера. А я ему в ответ:
– Такого — да.
– Ну тогда ты умаляешь роль автора, — сказал он. — А еще Шекспир говорил, а еще Аристотель говорил…
– Самое важное, что сказал Аристотель про автора, — перебил я его, — что «автор — поэт фабулы». Поэт. А что такое поэзия?
– Поэзия — это священное безумие, — ответил он строго по Аристотелю.
Но он путал священное безумие с глупостью и женился на актрисе, и это сильно выбило его из колеи.
Но не из судьбы. Потому что судьба — это суммарные чужие выдумки, к которым ты добавляешь свои собственные в надежде, что они повлияют на будущее, и тебе от этого будет, наконец, хорошо.
Дорогой дядя!
Мы с моим Субъектом прижились в этом буфете.
Пища нам поступала исправно. Мы постепенно привыкли к фрутазонам с шампиньонами и эклерам по-флотски. Была и другая, такая же хреновая еда, но были хлеб и соль. Иногда горчица в глубокой тарелке, и к ней суповая ложка. Телевизор в коридоре, телефон, туалет с писсуарами, а также сидячий, и вентилятор. И мы ждали доктора.