Записные книжки. Воспоминания. Эссе
Шрифт:
Атеистическому сознанию на территории лавры отведен особый участок — с другой стороны, против главного монастырского входа. Это кладбище, где заранее устранены иллюзии загробной жизни, по неумелости устроителей приобрело черты какого-то символического нигилизма, в сущности вовсе ненужного. Прямоугольником отгорожен кусок двора, плоского, едва поросшего травой, прилегающего, как нарочно, к прохожей дороге.
На этом скупом пространстве чрезвычайная теснота предметов. Здесь есть постаменты с мемориальными досками, пропеллеры на могилах летчиков, одна очень страшная статуя — неизвестно чья — из гипса, с позолоченным лицом и руками. Но основной мотив — это увенчанная звездой деревянная пирамидка. Пирамидки
Попробуйте взглянуть на все это сразу, со стороны. Тесно стоят заборчики, пирамидки, сетки, группами поднимаются пропеллеры. Странное впечатление от предметов, смежных в пространстве и не вступающих между собой в структурную связь...
Есть люди, вполне равнодушные ко всякому ритуалу, ко всем процедурам, каким еще можно подвергнуть мертвое тело, непоправимо несовпадающее для них с любимым и утраченным человеком. Эти, казалось, могли бы схоронить своего мертвеца здесь — так же, как в любом другом отведенном для этого месте.
Но я вижу другое. На этом голом, пыльном, загроможденном отрезке двора не заметно ни малейшего равнодушия. Здесь, на этом участке громко провозглашенного отрицания бессмертной души, происходит то самое, что происходит среди деревьев и птиц, цветов и крестов старого кладбища.
Посмотрите на свежевыкрашенные заборчики, на воткнутые в серую травку искусственные цветы, на застекленные венки и фотографии. Любовь и отчаяние борются до конца с мыслью о тотальном исчезновении любимого человека, с тем, что уже ничего нельзя для него сделать и никак нельзя с ним снестись. Неистребимый алогизм атеистического ума — это именно сохранение связи с мертвым, оказывание ему услуг.
Могила двух летчиков, вместе погибших при аварии. Фото красивого человека в морской форме, и надпись на ленте, снятой с венка: «Милому Шурочке от жены». Ведь она-то не верит в воскресение и встречу — но слова у нее те же, что у женщины со старого кладбища, над фотографией мертвого Федюши повесившей образок.
Ритуал, и церковный и гражданский, всегда оперирует неким бытием человека, и чем меньше ритуала, тем легче поверить в исчезновение.
Когда умер М. М. и домработнице сказали, что будут гражданские похороны, она возмутилась:
— И что ж, его так и зароют, как животную?..
Ее оскорбило не то, что мы в Бога не верим, — она и сама, пожалуй, не верит, — но то, что ей представлялось нигилистической откровенностью процедуры.
Правый угол площадки занимают могилы почетные, дорогие, и потому приближающиеся к обычному типу. На черном мраморе высечены слова: «Человек, умирая индивидуально, соматической смертью, не умирает общественно. Переливаясь своим поведением, делами и творчеством в живое окружение общества, он продолжает жить в тех, кто остается в живых, если жил при жизни и не был мертв. И коллектив живой воскрешает мертвых». Подпись — Н. Я. Марр. Это его могила, его изречение. Вот она, формула преодоления смерти, которую предлагает позитивизм на собственной могильной плите...
Дело не в том, насколько утешительно или желательно социальное бессмертие, и не в том, насколько идея о нем хорошо обоснована философски (скорее всего, она плохо обоснована), — но в том, что оно достоверно как необъяснимая и необходимая предпосылка социальной жизни, как то, что позволяет человеку сражаться, изобретать, растить детей, составлять завещание и, хороня своих
Наше сознание содержит историю и культуру исчезнувших поколений, и в силу непреодолимых аналогий мы мыслим себя в чужих сознаниях, в бесконечной связи людей, вещей и поступков, в предметной действительности, возвращающей нам наш собственный образ.
Но одновременно индивидуалистический человек сопротивляется. Он охвачен встречным, обратным движением мысли. Слушая речь у открытой могилы, он думает: а его-то все-таки нет, совсем нет... Даже когда в разговоре упоминают покойника имярек, ему становится странно, что может быть имя без человека.
Есть чувство отвращения к посмертной славе. Это чувство неудачников. Человек утомлен, затравлен; он со скукой думает о том, что потомки когда-нибудь вытащат его наружу (потомки вытаскивают все что угодно, вплоть до Ореста Сомова) и дни его будут собираться по кускам в неестественно резком свете истории. И будущая, уже ненужная человеку реставрация его холодной, темной, поспешной жизни — оскорбительна. Приятнее было бы прекратиться совсем, со всем, из чего состоит существование. Утомленный, неудавшийся человек возражает против принудительного, никому не принадлежащего бессмертия. Ему кажется — это от равнодушия к тому, что будет после него; на самом деле это от заинтересованности... И то, что будет, имеет силу его дразнить и над ним насмехаться.
— Вот я, скептик, умру — трава вырастет, и не все ли равно, что станется с моим телом, с моими тетрадями, с теми, кого я любил...
Нет, оказывается — один скептик хочет, чтобы его зарыли, другой — чтобы его сожгли; все скептики хотят, чтобы то, что они сделали, дошло когда-нибудь до людей, чтобы тем, кого они любили, было и без них хорошо.
Воля к осуществлению и идея исторической объективности человека питают друг друга. Дух скептика и эгоиста возмущен; он предпочел бы ничто — двусмысленности этих иллюзий. Читая в газете извещение о смерти, он пожимает плечами: почему у абсолютного небытия — имя и отчество? На каком основании то, чего нет, называется доктором наук или инженером?..
Раздраженный, он берет перо, чтобы записать эту мысль у себя в тетрадке.
Бедный скептик, вступивший в очередное противоречие с действительностью! Он записал свою мысль, — то есть отдал ее навсегда внеположному, переживающему его миру.
В доиндивидуалистические времена люди испытывали, конечно, страх смерти, но растерянность не была возведена в принцип. Принципиальным, напротив того, являлось понимание смерти, включенной в систему религиозных, философских или социальных представлений, — будь то личное бессмертие, пантеизм, метемпсихоз, культ предков, абсолютная идея рода или государства или непререкаемость требований чести. Одни из этих систем отрицали уничтожение единичного сознания; другие отрицали само единичное сознание, как не имеющее значения по сравнению с абсолютом бога, вселенной, государства, рода. Так мыслил дошедший до предела в этих вопросах Восток. Христианский Запад — вместе с ценностью каждой отдельной души — открыл принципиальный страх смерти: не инстинкт, не рефлекс, не предсмертную судорогу тела, но осознанный человеком протест против уничтожения неповторимого человека.
Индивидуализм рос, и с ним вместе росло непонимание того, что я умру, если смертен Кай. Оно росло, пока не стало навязчивым представлением второй половины XIX века — бредом Кириллова, который, чтобы не бояться смерти, застрелился; мыслью Толстого, который от непонимания нарочно стоял под севастопольскими ядрами, от непонимания смерти хотел повеситься и по той же причине создал своего бога. В XX веке все это увенчалось «Жизнью человека» Леонида Андреева, Метерлинком с его шелестами и шорохами.