Записные книжки. Воспоминания. Эссе
Шрифт:
— Что ж вы придумали?
— Что — пожалуйста... я готов.
— Так с тех пор и стоите на этом?
— Так и стою. Впрочем, к жизни я тоже отношусь спокойно. Я думаю, что ничего тут нет такого уж особенного. В конце концов можно было бы и не существовать.
Он полагает, что освободил свое миропонимание от навязчивого воздействия мыслей о конце; на самом деле его миропонимание держится только идеей свободного согласия и свободного ухода, то есть идеей философского
И. Т. — классик, рассматривающий себя на фоне античного скепсиса и гедонизма. В действительности же мы имеем здесь дело не со стилизацией под античность — что было бы никому не интересно, — но с состоянием сознания, принадлежащим XX веку. Человек не понимает, не приемлет, однако не возражает... Это установка бессвязной импрессионистической души, с подсознательным, с бессознательным, запутанной между прошлым и настоящим, между памятью и забвением и вовсе не уверенной в том, что она существует. Ей дано непосредственно лишь хаотическое, неизвестно кому принадлежащее чувство жизни; некая до безумия непонятная сущность, которую человек этот носит в себе, относительно которой вся его сознательная душевная жизнь — только недостоверное явление... При всей субъективности это сознание, в сущности, неиндивидуалистично, — оно не смеет уже удивляться собственной конечности. Оно, если хотите, не трагично, потому что смерть ему не противоречит.
Но вот разговор с человеком другого склада — сокрушительной силы самоутверждения. Он притом интеллектуален и поэтому ищет во что бы то ни стало выхода из собственной замкнутости в спасающее безусловное.
Я: — ...А Шопенгауэр говорит, что не должно быть и страха смерти, потому что смертно в человеке только личное, то есть интеллект, который вообще не испытывает никаких эмоций, в том числе и страха. Воля же безлична и бессмертна, так что она не должна бояться...
Собеседник: — Тем не менее она боится... Что, в конце концов, двигало людьми... скажем, людьми 1789-го? Что, кроме веры в объективную истину, объективное благо, — снимает страх? Что — состояние аффекта?
Вот состояние аффекта — это как раз то, что понимают боящиеся; лучше всего они понимают спасительность аффекта и религиозного пафоса.
— Я убежден, — продолжает собеседник, — объективное благо — коренной вопрос жизни, условие жизни.
Прекрасно сказано, но я-то знаю, что это значит в данном психологическом контексте. Чтобы жить, необходимо то, что дороже жизни. Это голос боязни. Это человек так боится конца, что мечтает найти единственно успокоительное — то, что дороже жизни; что, следовательно, сильнее смерти. Ему не приходит в голову, что сильнее смерти может оказаться желание сделать прыжок с трамплина.
— Хорошо, — чтобы понять смерть, достаточно признать сверхличную объективность существования. Должно быть, вы понимаете... раз у вас этот исторический абсолют?..
— Не знаю, на такие вопросы может ответить разве что религия.
Но у него-то нет религии. Значит, ему, как и мне, никто не может ответить на такие вопросы. И его исторический абсолют — только оболочка. Нечто вроде саморазвивающихся идей немецкого идеализма; с той разницей,
Разговор о моем собеседнике между двумя его друзьями
— Ммм... Почему ему так нужны эти абсолюты... Ты как думаешь?
— Потому что он за них не отвечает. Его ум с чрезвычайной легкостью их концепирует, что само по себе приятно. Как мыслитель, он понимает, что иметь абсолюты возвышеннее, чем не иметь абсолютов. А для него главное — быть выше других.
— Это все верно. И еще другое — он боится.
— Чего — идей?
— Зачем идей? Идей он как раз не боится. Он боится смерти, боится собак, коров, грабителей, мало ли чего... Поэтому он не понимает, что люди, в общем, все что угодно, но не трусливы; и легче приучить человека к опасности, чем к честности, к порядку, к тому, чтобы чистить зубы... Но он мыслит исторически, политически современно и знает, чем существуют народы. Так вот необходимы, сию же минуту необходимы абсолюты, чтобы снять страх.
Представьте себе человека огромного жизненного и творческого напора, эгоцентрика с неудержимой потребностью в самоутверждении, саморасширении. В сочетании с храбростью тут получится все что угодно: завоеватель, авантюрист, Наполеон... Иначе получается непомерный рефлекс самосохранения, которому служит сильный и гибкий ум, изощренный научной диалектикой.
На замечание, что война и ожидание войны создают культуру мужества, следует ответ: еще требуется доказать, что мужество — положительный факт. Это дерзкое самоутверждение эгоцентрика, отводящего всякую противопоказанную ему моральную ценность.
Состояние опасности, говорит он, противоестественно. Людьми тогда движет только идеология, принадлежащая этому состоянию, как таковому, то есть идеология победы. В остальном одеревенелость и зверство, называемые храбростью. В то же время, историк и исторически мыслящий человек, он не намерен оставаться на позициях классического гуманизма. Согласно последнему слову истории, он утверждает, что социальный аппарат должен завинчивать гайкой воющее от эгоизма «я». Отсюда один только умозрительный ход до объективных целей развития, смиряющих эгоизм и утишающих страх. Он, разумеется, делает этот успокоительный ход. Только вот в его личном опыте цели пока не раскрыты. Что кстати, потому что нераскрытые цели ни к чему определенному не обязывают.
Разговор продолжается.
Я: — Для меня несостоятельность субъективизма доказана его бессилием понять смысл жизни и смерти.
Собеседник: — Для меня — фактом творчества. Зачем мы все пишем? Скажите, пожалуйста, зачем я прихожу измочаленный и сажусь писать книгу, от которой во всяком случае будут одни неприятности...
— Так я вам это всю жизнь говорю...
— Да, но вы ведь считаете, что творчество — физиологическая потребность. Вроде человеку захотелось почесаться.