Записные книжки. Воспоминания
Шрифт:
Гуковский говорил вчера: опоязовцы десять лет назад сумели увидеть в литературе принципиально новые объекты. Вопрос нашей научной жизни и смерти – это вопрос открытия других новых объектов.
С интересом смотрю на В. Г<офмана>; мне кажется, что это человек крепкой индивидуальности и воли. Все это аккуратно загнано внутрь и сказывается случайными признаками, например архаическим пристрастием к Ницше и Брюсову. Надо думать, что у него честолюбие большого размаха, настолько большого и превышающего наши возможности, что оно в корне нейтрализовано; в итоге этого обратного хода живет он так, как будто бы эта страсть никогда не
– Шесть месяцев я занимался вопросами ораторской речи. Уговаривали выступить с докладом. Я робел, и пока робел, все было хорошо. Уговорили. После доклада люди, которые занимались этим всю жизнь, жали мне руки и говорили, что я основал науку. И сразу стало скучно. Руки опускаются.
– Как, и в науке опускаются руки?
– Это дело другое. Когда я занимаюсь наукой, я не думаю ни о чем другом. Но в быту – педагогическом, журнальном и прочем… подстерегает опасность халтурной легкости.
Притом нас ничем нельзя соблазнить, не потому, что мы выше соблазнов, а потому, что соблазны ниже… Не соблазн в самом деле зарабатывать 300 рублей в месяц или достигнуть той степени маститости, при которой формалистов печатает «Звезда».
«Писатели вообще происходят, – говорил мне Шкловский, – понимаете, как происходит ландшафт: течет река, стоит дерево, еще дерево, – в результате случился ландшафт – и хорошо! Так случаются писатели. Толстой, то есть „Война и мир“, случилась от семейного романа, плюс психология, плюс военные рассуждения».
Необыкновенны письма Блока к родным. Бессвязные рубленые фразы, интонация монотонная и сухая, напоминающая блоковскую манеру чтения стихов, и столь же неотразимая. Среди фраз о журнальных и денежных делах, о еде, ванне и прислуге – тем же голосом сказанные фразы о том, что трудно и «холодно» жить, ударяют, как откровения внутреннего человека. Пушкин не писал о внутреннем человеке; люди 40-х годов писали о нем непременно на двадцати страницах и ничего не стыдясь.
Сам Блок в письмах к друзьям гораздо грубее и литературнее. Блоковские письма к матери учат (не знаю, сознательно или бессознательно) великолепному презрению к стилю, к эпистолярности, к круглым фразам. Каждое связное письмо начинает казаться фальшивым и не выполняющим назначения. Наши юношеские письма, замечу, были стилизаторскими. Своего рода пошатывание между Шкловским и Вяземским… Годится не более чем до двадцатитрехлетнего возраста. Может быть, эти удивительные письма Блока и могли быть написаны только к родным, то есть к людям, для которых не принято делать выборку материала, которым все интересно. Отсюда смелость и свобода сочетаний, и высокая небрежность речи. Белинский, Бакунин, Герцен, Огарев – те писали все о самом интересном… Блок как бы говорит: «Я не стану нагибаться с тем, чтобы закруглять слова в письме, которое я пишу моей матери».
Блок в этих письмах – пример того, как великие стилистические явления возникают если не из пренебрежения к стилистическим проблемам, то по крайней мере из непринимания во внимание.
Это не только закон стиля, но шире. Литература очень удавалась тогда, когда ее делали люди, которым казалось, что они делают еще и что-то другое. Державин воспевал, Карамзин организовывал русский язык, Достоевский философствовал, Толстой рассуждал по военным вопросам, Некрасов и Салтыков обличали… Для того чтобы попадать в цель, литература должна метить дальше цели. Так Наполеон Толстого и Инквизитор Достоевского попали в два величайших русских романа, то есть попали в цель. Если стрелять только в цель (как учили футуристы) – литература огромной мишенью встает между писателем и миром.
Практические результаты уверенности писателя в том, что он делает именно литературу, и притом со знанием дела, – сомнительны. В стихах это даже люди, которые совершенно закономерно дошли до того, что могут писать только о том, как они пишут стихи.
По ассоциации: Брик рассказывал о своей работе по руководству литкружком рабкоров. Там были способные люди, но, к своему ужасу, он обнаружил, что почти все предоставляемые ему рассказы написаны на темы «из быта рабкоров».
Брик долго объяснял, что смысл рабкорства как раз заключается в освещении быта тех социальных слоев, к которым рабкоры имеют доступ, и т. д. Ничто не помогало: рабкорам интересно писать из своей жизни.
Славянофилы были запретным течением русской культуры; и они перекликались друг с другом, от Шишкова до Розанова. Их всегда одолевал карамзинизм и европеизм – проникнутый преданностью России европеизм Карамзина, Пушкина, Белинского, Тургенева.
Славянофилы отличались от прочих тем, что всегда настаивали на невозможном (этой традиции положила начало абсурдная и трогательная деятельность Шишкова). Вечная оппозиция победоносному русскому европеизму… оппозиция умная, с оттенком безответственности и экспериментаторства.
Всяческий карамзинизм и русский европеизм нес ответственность за множество человеческих душ и умов; следовательно, он принужден был оперировать вещами выполнимыми, разумными и идущими в ногу с естественным культурным развитием страны. У славянофилов же был пафос вечного монолога, то есть пафос, который может быть искренним для актера, но остается фиктивным для зрителя. Они всегда говорили с Россией; и никто в России – ни правительство, ни народ, ни общество – их не слушал, по крайней мере – не слушал серьезно. Монолог отчасти бредовая форма; у славянофилов было необыкновенно много визионерства политического, религиозного и литературного.
Славянофильство было запасом русской культуры, к которому прибегали каждый раз, как оскудевали победители. Брал оттуда Толстой, брал Герцен, брали символисты. Запрещенные к практическому употреблению, эти люди могли культивировать такую роскошь мысли, такую остроту вкуса и восприятия, которая оказалась бы просто недопустимой в руках победоносного направления: власть имущие (духовную власть) не могут расточать силу на тонкости – это одно; другое – власть имущие не должны соблазнять публику.
Именно славянофильская критика, при всей идеологичности, позволяла себе роскошь интересоваться самой литературной вещью, не только тем, что она отражает (пример – удивительная книга Леонтьева о Толстом).
Мы и мэтры… сейчас известно, что существуем «мы» и существуют мэтры, и что эти явления противопоставлены. В частности, мэтры нас презирают. У них была привычка к легким победам над учителями.
Был момент, когда они выжидали: не окажемся ли мы сразу умнее их, – мы не оказались умнее их.