Запрещённая фантастика – 3
Шрифт:
Если только больным можно назвать человека, которого убили. Или убивают – медленной, неизлечимой, и отвратительно проявляющейся болезнью.
Как она называется, он узнал только через несколько лет – лучевая.
А тогда, пятилетним мальчишкой, он мог только стоять, вцепившись в худую и чуть подрагивавшую руку матери, и ощущать, как сжавшийся в маленький куцый мешочек желудок терзают мучительные спазмы голода. Но ещё более страшные муки терзают душу: при нём за пять прошедших с того момента, как отца перевели сюда, суток, уже умерло трое больных той же болезнью, что и отец, пациентов.
И тело
И нет от неё, и дьявольской болезни, которую она вызывает, спасенья: никто ведь тогда не знал, что её нужно как можно быстрее смывать… А дышать заражённым воздухом – только в противогазах.
Потому что никто и не догадывался – да и не мог догадаться. Что самая обычная пыль, и воздух, сквозь который она прошла, могут нести смерть.
Это уже только потом разработали и стали применять во время учений, испытаний, аварий, как на Чернобыле и Фукусиме, разнообразные реагенты, помогающие побыстрее смывать всё, что выпало оттуда – с неба. С неба, куда оно всё попало с огромным грибом испарённой стомиллионной температурой эпицентра землёй. И надёжно работающие и недорогие противогазы.
Хиросима. Нагасаки.
Отец там никогда не был. В командировку его послали в Миёси – заказать для завода, где он тогда работал, нестандартные коробки передач. Чертежи вёз с собой. Отец тогда, как и вся Япония, работал на оборонном предприятии. Собирал грузовики-тягачи для армии. Вот для особо мощного автомобиля, что должен был тянуть на прицепе гаубицу-стодвадцатку, этот новый тягач и был нужен.
А попал под радиационное облако отец уже вечером девятого августа, после того, как сбросили «Толстяка». За два часа оно дошло до Миёси. Где и выпало равнодушным серым дождём, встретившись там, наверху, с прохладным ночным ветерком с гор Тю.
И то, что сейчас рядом с отцом на стандартных узких койках с жёсткими железными пружинами и тощими матрацами из полусгнившего войлока или сбившейся в колтуны ваты лежат и умирают, или уже умерли, рабочие с этого самого завода, а более шестидесяти тысяч умерло на месте, в самом городе, облегчения маленькому Хидеки Омуро не приносило. Да и не могло принести: осознание того, что что-то делать – играть, учиться, работать, и даже умирать, всем вместе – как-то подсознательно легче, тогда ещё не вошло прочно в его суть, его душу и мозг.
Такое осознание – достояние как раз довоенной и послевоенной Японии. Страны восходящего солнца. Где каждый человек – лишь жалкий червяк, готовый пожертвовать свою жизнь, как настоящий камикадзе – во благо Императора. И Отчизны.
Или – винтик. Как стало позже, гораздо позже.
Винтик, готовый положить все силы, тела и разума, да и самоё жизнь – на благо Хозяина. Давшего эту работу ничтожному винтику. Машине. Механизму с отличной производительностью труда. Приходящему за час до начала работы. И уходящему позже – на два. Чтоб «наработать» побольше. И не выглядеть отлынивающим, ленивым и равнодушным к порученному делу. Отвратительным отщепенцем, презирающим традиции и устои.
Изгоем.
То есть – нелюдем, недостойным уважения в глазах и людей, и корпорации, или фирмы. Давшей среднестатистическому патриотично настроенному и воспитанному в духе заветов предков, рождённому после Второй Мировой, японцу – главное. Работу.
Престижную. Достойную. Или хотя бы – стабильную.
Которая позволяет занимать достойное место в социуме. И не остаться голодным.
Тебе, винтику. И твоей семье.
Но вот семьи у маленького Хидеки очень быстро не стало.
Потому что не прошло и месяца после того, как они с матерью выслушали вердикт прибежавшего на истошные вопли матери сухонького старичка-доктора, посмотревшего на расширившиеся во всю радужку чёрные зрачки переставшего стонать и дышать отца, и тщетно попытавшегося найти пульс, как матери тоже не стало. Она умерла, как это стали называть позднее – от инфаркта. А у простого люда лежащей в руинах и грязи, с безжалостно и неумолимо растоптанными кованными сапогами армии США гордостью, и оказавшегося ложным самоосознанием того, что они живут великой и сплочённой нацией в замечательной, и лучшей в мире, стране – Японии, это тогда называлось куда проще: от того, что разорвалось в груди сердце!
Именно тогда, когда Хидеки стоял у тела матери, в ногах, сжав крохотные слабые кулачки так, что побелели костяшки пальцев, и глядел, глядел на её худые, измождённые и жилистые руки, и неправдоподобно тонкие, полупрозрачные от недоедания, ступни, чуть просматривавшиеся сквозь ветхую материю савана, а вовсе не тогда, когда, словно застывший чурбан смотрел, как она рыдает без слёз – слёзы уже не текли! – над телом выдохнувшего в последний раз с хрипом и кровью, испачкавшей и без того покрытую засохшими пятнами рвоты и этой самой крови, серую подушку, отца, ему и пришло в голову это.
А затем и засело там крепко-накрепко: он должен отомстить.
И отомстить не каким-то там солдатам-оккупантам. Которых расквартировали по городам и городишкам, и которые слонялись, изнывая от безделья и вседозволенности. И гнусно ржали, когда крушили лавки почтенных и уважаемых людей, плевали в побеждённых, и избивали беззащитных стариков и инвалидов, осмеливавшихся протестовать, когда несколько здоровенных жеребцов деловито и методично насиловали их дочерей, внучек и жён, подходя к делу весьма придирчиво: лишь тех, что «посимпатичней»!..
Нет, он хотел отомстить в первую очередь тем гнусным тварям, что, сидя в безопасности в уютных кондиционированных кабинетах в нетронутых бомбёжками и артобстрелами городах, где полно развлечений, неоновой рекламы и вкусной жратвы, и где не знают, что такое маскировка от ночных налётов армад бомбардировщиков Б-29, летящих в стратосфере и потому недоступных зенитной артиллерии, и никогда не испытывали того щемящего чувства, что возникает, когда вернувшись из бомбоубежища, обнаруживаешь, что твой дом превратился в груду дымящихся обломков, приказали этим жеребцам вторгнуться на священную землю их страны. И опоганить её.