Запретная любовь (сборник)
Шрифт:
Гость вошел в квартиру и пошел по длинному коммунальному коридору с лыжами, тазами и детскими ванночками на стенах, стараясь не удивляться и сохранять вежливое выражение на лице. Он был хорошо воспитанным родителями мальчиком, просто никогда не видел таких огромных коммуналок. Когда растворилась нужная ему дверь, он не удержался и воскликнул стоящей на пороге девушке в голубом платье:
– Как же бедно вы живете!
Он даже не сразу узнал в ней свою подругу, ведь тоже привык видеть ее в спортивных костюмах. И уж конечно, не хотел никого обидеть. Он просто открыл для себя новый мир и поделился своим знанием, как если бы долго шел среди
Потом он сказал много хороших слов, ведь он был воспитанным мальчиком, подарил маме Зине коробку конфет и пригласил девушку в голубом платье в кафе-мороженое. Они шли, взявшись за руки, о чем-то говорили, но это уже не имело никакого значения.
Она знала, что живет бедно, но впервые ей сказали об этом в лоб, без обиняков, как само собой разумеющееся. Она водила ложкой по розетке с мороженым и мечтала только об одном: скорее вернуться в интернат, снять каблуки и ненавистное платье, вбежать в спортзал, пройтись по нему на руках, а потом с головой окунуться в пахнущую хлоркой воду, которая нужна ей больше, чем воздух.
Было еще несколько писем, на которые она не ответила. А может, он не ответил. Или не было вовсе этих писем.
Ия скептически относилась к истории про неудавшуюся Золушку, считая ее еще одной байкой Петроградской стороны.
Много позже, листая журнал с программой телепередач, она наткнулась на фотографию сына певца и актера. Он снял фильм о давно умершем отце и теперь давал интервью. На вопрос о первой любви ответил, что случилась она еще в школьные годы. Жила его любовь в Петербурге, и он до сих пор помнит название улицы: Большая Пушкарская.
Ия побежала показывать журнал Папочке: смотри-ка, а ведь и правда! Но откровения и фото в журнале не вызвали у него никаких эмоций.
– Раскабанел, – сказал Папочка, мельком бросив взгляд на страницу с фото.
Девушка в голубом платье, ждущая на пороге коммуналки гостя из другой жизни, теперь и сама была в другой жизни. А той, прошлой, жизни не существовало. Она обрушилась незаметно, вместе с канувшей в прошлое страной.
Мама Зина умерла зимой. Ей повезло. Наверное, единственный раз в жизни. В городе появился первый хоспис. Как тяжелобольную, ее положили туда одной из первых и до последних минут заботились так, как сама она никогда ни о ком не заботилась.
В эти дни она обнимала дочь и путано говорила ей, что поняла: любовь к мужчине – лишь малая толика большой Любви к жизни. Можно быть счастливой и без мужчин, и без водки. А вот без жизни никак нельзя быть счастливой. Возможно, она просто бредила.
После смерти матери жизнь завертелась, понеслась, но куда-то не в ту сторону. Впрочем, где правильная сторона, Папочка не знал. Он понесся по жизни, как перекати-поле. Но носило его не на большие расстояния, а туда-сюда. Болтало, скорее, а не носило.
Так же, как и мама Зина, он все искал любовь. Умел влюбляться и делал это красиво, но не умел любить. И если Зине, пожалуй, просто не везло с мужчинами, то в ее дочери глубоко сидела заноза недополученной в детстве любви. Если ребенком не научишься кататься на велосипеде, то, став взрослым, легко можно упасть с мотоцикла, не имея навыка держать равновесие.
Папочке, как и маме Зине, любовь не приносила ничего хорошего и давала успокоение лишь на время. Как в огромной печи крематория сгорали мимолетные увлечения, не успев и потянуть на любовь, а створки все открывались и открывались. Папочка кидал свои
Он не мог выносить любовь, как не могут выносить ребенка. Зачинал ее, взращивал несколько месяцев, а потом отторгал – с бурными расставаниями, отслаивающимися ошметками плаценты чувств, если плод был еще живой. А иногда равнодушно, без переживаний – если плод умер еще внутри.
Он бросал свои чувства на полдороге, недолюбливал, потому что и сам был недолюблен.
С Ией было не так. Они совпали, как пазлы, и, повторяя изгибы-изъяны друг друга, образовали одно целое. Казалось, Папочкина детская ранка зажила, затянулась и больше не кровоточит. Так оно и было, но под ней, затянувшейся, осталась давняя полость с перегнившими остатками былых обид – гумусом для всходов обид будущих. Полость надо было вскрывать, но никто об этом не знал…
Маргарита Меклина
Звездная пыль
Мое советское детство было невнятным.
Запомнился лишь запах подушки отца, в чью кровать я забиралась, как только он уходил на работу, да серебристая полоска через весь телевизор, неровно дрожащая, будто мерцание с другой планеты, что либо указывало на мою впечатлительность и инородность, либо на то, что телевизор следовало давно поменять.
Впрочем, еще запали в душу Бунин с его барчуковостью и спелыми яблоками, и раздвинутые ноги ничего не подозревающей спящей горничной Тани (над ней склонился вожделеющий барин), которые в моем воображении превосходили надуманное нагромождение барачных блоков и бюрократии, известное как Советский Союз.
Память успела выветрить запах из нескольких сцен: небольшая деревянная будка на даче, стыдливо прикрывающаяся кустами дылдоватой червивой малины, как будто стесняющаяся, что вместо бумаги ей выпало подтираться зеленым листком.
Я иду туда деловой нелетней походкой, закрываю дверь на щеколду и прямо в хлопчатобумажных, подкрашенных синькой трусах сажусь на стульчак, вытаскивая из кармана неотточенный карандаш и с затупленным пластмассовым колпачком бело-синюю ручку.
Ручка оказывается более нежной и более способной к вращению, чем карандаш…
Вторая сцена случается в городе, в коммунальной квартире. Не обращая внимания на подсунутые под дверь просьбы поскорей освободить туалет (одному из соседей надобно поспеть к первой паре; они и есть семейная пара, преподающая в ЛГУ греческий и латынь), я сижу в спущенных белых, с растянутой резинкой трусах на нагретом попой горшке и держу в руках молодежный журнал.
В любимой уборной, где запах устраняется горящими спичками, а за дверьми шкафчика прячется пирамидка брусков детского мыла с порочным младенческим лицом на обертке, я читаю рассказ. Навеки въедается в память не только надрывная накипь героев, но и серо-белая сетчатая, как вуаль, фотография молодой авторессы, студентки мединститута в кожаном командирском плаще, с решительным выражением рук и рекламным блеском курчавых волос. Биография сразу берет леденящими руками за горло: входила в туберкулезные очаги, ухаживала за пресмыкающимися в серпентарии, вылетала на вертолете в забытые Богом аулы – т. е. туда, где даже Бог не откликается на «ау», – и однажды так и провисела, в полном безветрии и беспамятстве, на парашюте, пока в нескольких метрах под ней умирал человек.