Заросшие
Шрифт:
Сано и Гена всегда были очень разными по обличью, Сано крупный, в матерых годах мужик, Гена – совсем молодой, недавно из лесотехникума, но сейчас они оба походили не только на лесных братьев, но даже казались в чем-то братьями, и чуть не родными, лишь у Сано глаза были мутно-карие, выцветающие, у пом-же-лесничего-Гены – желто-коричневые, цвета молодой сосновой коры. Черные их власы и такие же бороды представлялись одинаково неухоженными, волосы с верхней губы свисали до подбородка и мешали – от непривычки – и говорить, и есть. Не вытерпев, наконец, Сано взял нож и попробовал их обрезать.
– Погодите, Александр, погодите, не мучайтесь,
Градька только водил вокруг себя головой. Культурностью Максима была дичее, чем даже эти, дикие по своей непонятности бороды. Максим, однако, перешагнул через плаху, дошел до палатки, раздернул полог и до половины пролез вовнутрь. Внутри раздались недовольные вздохи, приглушенное: «спи-спи», потом «ты не видела?», потом «где тут у тебя?», и наконец зад Максима подался обратно.
Вместо ножниц он принес хрупкие маникюрные ножницы. Тем не менее, волосы вокруг удалось немного подрезать, и мужики, хотя и не стали до конца узнаваемыми, различались теперь получше: зубы у Саны блеснули крупные, лошадиные, а у Гены, напротив, мелкие, острые, и к тому же заваленные вовнутрь, как у щуки.
Сано было попробовал постричь даже ногти, но при первом же сдавливании ножницы разлетелись на две половинки.
– Эх, ноженки, мать твою в коромысло, – расстроился он и посмотрел на Максима. – Вот топеря баба твоя расстроится. – Он попробовал было скрепить половинки, но Максим вежливо их отобрал. Ногти так и остались где-то обломанными, где-то обкусанными.
– Ведашь, нет? – продолжал Сано, повернувшись теперь уже к Градьке. – Я как глянул на свои руки, так не сразу и понял, что это ногти висят. Страсть-то экая. Длинные, белые, загибаются. Мать Христоносица убереги! Правда, Ген?
– Ну. Да если бы на руках только, еще бы куда ни шло, – невесело откликнулся помлесчничего. – Но на ногах ведь. А мы еще с ним бежали, как дураки. Ногти, они в сапогах отросли, загнулись и в мясо… Едва с ним потом разулись. Сано-то как-то сообразил, сразу ножиком вылущил. А со мною теперь…
Гена запрятал ноги под плаху и влажно моргнул глазами. Все отвернулись. Градька уже был наслышан, как вчера они шли весь день босиком, на пятках, оторвав от своих пиджаков рукава и надев их на ноги.
Все кроме Градьки, на эти дела уже много наудивлялись, начертыхались прошедшей ночью, но он еще вяло соображал – переспрашивал и вновь переспрашивал.
Слово за слово, но в итоге мужики повторили свою историю заново, в два опять разволновавшихся голоса.
«Ёчи-мачи» так и выстреливали из Севолодки. Максим костяшкой большого пальца водил по гармошке лба. Даже Вермут, и тот беспокойно вилял хвостом, так как Сано время от времени охал и повторял:
– Если б не Верный, не вышли бы! Если б не Верный, не вышли бы!
Верный (Вермут промеж лесников) имел одним из родителей лайку: такая же сильная удлиненная шея, пушистый, колечком, хвост, однако, размером он был крупнее, поджарый, но уши стояли плохо, больше болтались тряпицами. Он плохо лаял на белку, не лучше ходил по следу, но он был молод, игрив, всеобщий любимец и вор.
Вермут занервничал еще в сто девятом квартале, за дальнею вырубкой, что лежала на новой лесовозной дороге, той самой, которая вела к тому лесопункту, от которого должен был ехать Круглов.
Вермут сначала стал отставать, потом, поджимая хвост и принюхиваясь, остановился, потом побежал назад, потом просто лег на дорогу и заскулил.
– Верный! Я твою!.. – прошелся по матери Вермута Сано, когда надоело свистеть.
В сердцах он пошел назад и уже дошел до собаки, когда увидел первую елочку. Ростом с четверть, всем видом – трехлетний росток-самосев, она росла прямо на колее, пробиваясь из трещины на засохшей глине, что еще сохраняла весенний следы какого-то вездеходовского протектора. Не придавая тому значения, Сано поднял Вермута за ухо и, наподдав под зад, послал по дороге вперед. Березка повыше встретилась метрах в пяти, а там еще одна елочка-самосев… Вермут вдруг заметался и, не взирая на ругань и мат, увернулся от очередного пинка и рванул назад.
Помлесничего-Гена тем временем уходил вперед, сам замечая какую-то необычность. Дорога старела. Ее стремительно покрывали еловая хвоя, сухой осиновый лист, колеи исчезали, на них пробивалась лесная трава, брусничник и низенький мох, похожий на зеленую плесень. Но лишь когда впереди возник плотный подлесок, сначала по пояс, потом высотою в рост человека, дальнейшее продвижение было прекращено. Дороги практически не было, вперед уходила уже не дорога, а будто широкая заросшая просека, и было прекрасно видно, что дальше она зарастала все гуще и выше.
Остановившись, помлесничего-Гена и Сано присели на корточки, с ружьями на коленях, их руки слегка подрагивали, лица влажно блестели.
«Что?»
«Что?»
«Что?» – лишь вскидывали они на друга другу небритые подбородки, не зная, как назвать то, чего никогда не может и не должно быть.
В лесу, по обе стороны от заросшей дороги, беспрестанно что-то шуршало, вздыхало и всхлипывало. Лес был живой и звучал. Но не птичьими голосами, не по-весеннему. И не по-осеннему тоже, когда сперва трубно, а потом с деревянным стуком рогов выясняют отношения лоси, и не по-зимнему – с волчьим воем на вырубках. Лес жил аритмией всех этих сезонных циклов, где, если и говорила жизнь, то все забивалось звуками умирания – скрипами, стонами, отпаданием веток и паденьем стволов. Отвесно, мелким бурым снежком, на подстилку сыпалась хвоя, опускались мертвые листья. С обеих сторон, на дорогу, из-под полога леса тянуло сырыми и теплыми удушливо-кислыми запахами, миазмами гнилости, прелости, разложения. И на гребне всех этих запахов летел совершенно непереносимый, пугающе сильный, терпкий дух жизни. Словно какие-то катакомбные, напрочь забытые и потерянные цивилизацией люди в подземных своих жилищах используют трупы своих покойников в качестве грядок для самых опьяняющих злаков…
Вверху что-то зашуршало, запрыгало вниз по еловым лапам. Гена извернулся и с живота, дуплетом, ударил на звук. Толстая пересохшая растопыренная еловая шишка стукнулась рядом с его ногой. Секунду Гена косился на шишку, кривясь и жмурясь – будто на тысячерогую ядовитую каракатицу, готовую прыгнуть ему в лицо, потом ударил прикладом ружья, и еще раз, и снова, пока не размолотил ее в прах.
«Все-все-все, пшли-пшли-пшли отсюда», зачастил он прерывистым голосом, тяжело дыша и оглядываясь. «Чего? Смешно, да? Вставай-пошли! Дурнота это, сльшь, дурнота! Слышь, пошли!» Не переставая оглядываться, сломил, взводя, «бескурковку», перезарядил и защелкнул ружье. «Чего лыбишься, чего лыбишься? Уходить надо, говорю».