Зарубежные письма
Шрифт:
Я еще могла тогда (а вот сейчас, восьмидесяти восьми, вряд ли!) бесстрашно спускаться в метро, знать, где пересесть, где выйти, перейти улицу — в потоке переходящих, спокойно выхлопотать себе право на посещенье, узнать — куда, на какой этаж, — и так далее, очень много сложных «далее». Первое знакомство с менее величественной и больше похожей на старую нашу Румянцевскую парижской Национальной привело меня в ее отдельный корпус, где помещается музыкальный отдел и архив консерватории, — и там Вергилием моим стал не француз, а русский, музыковед (если не ошибаюсь — президент европейского общества музыковедов, во всяком случае очень занятой, но удивительно дружелюбный и знающий), — господин Федоров. Все дни моей работы над чтением архивных документов — нот, партитур — Йозефа Мысливечка он был мне советчиком и помощником, и с его помощью я нашла неизвестный подлинник, точнее, снимок с доселе неизвестного подлинника — медальонного портрета чешского композитора; с его помощью заказала переснять его для меня и получила свой заказ в Москве. Этот снимок впервые был напечатан во втором издании моей книги о Мысливечке… А второй раз, опять через несколько лет, я уже сидела в огромном общем зале читающих — в главном здании библиотеки. И здесь, при всей своей глухоте и застенчивости (а может быть, и благодаря
В Лондоне я их почти не видела, хотя главные из них, с изумительной экономией пространства, помещались чуть ли не на уровне ваших рук, когда вы подходили к окошечку выдачи книг. Эти окошечки, как и весь зал, располагались в небольшом внутреннем кругу этого круглого зала, а под ними, в глубине полок, и лежали каталоги. Но, помнится, они не понадобились мне, поскольку помогал достать нужную книгу сам мистер Фэйре. А тут, в Париже, вы и шагу не ступили бы, не найдя самостоятельно нужное для вас в каталоге и не проставив в бланке заказа все таинственные буквы и цифры — как музыкальные или, верней, библиотечные ключи к нахождению этого нужного.
Но сперва надо было найти помещенье самих каталогов, — и в этом, как вообще в принципе каталогизирования, в сложном мире классификации, парижская библиотека отличается, насколько я успела узнать, но только от лондонской, но, пожалуй, и ото всех других европейских книгохранилищ, где приходилось мне работать.
Из большого читального зала вниз, как в винный погреб, шла лестница с широкими и удобными ступенями. Почему я вдруг употребила это сравнение с винным погребом? Воздух внизу, в подвале — просторном, светлом, разделенном на многие части ящиками, стойками, рядами, — воздух мне показался особенным, сгущенным. Может быть — от тысяч названий, сотен подразделений, десятков отделов. Я не могла сразу уловить систему. Тут было размещение по годам, по языкам, по государствам и странам, — тут была советская и русская литература и социалистических республик. И, наверное, — по обилию разделений — здесь были не все книжные богатства, а только некоторая часть наиболее спрашиваемой, наиболее популярной литературы — как бы верхний слой каталогов общего читального зала.
Я не сразу нашла нужное, и мне очень охотно помогли сидевшие за отдельными столиками заведующие каждой «ротой» каталогов. После впечатления «сгустки» воздуха родилось другое ощущенье: чего-то военного — в системе классификации. Не по внутреннему, а по внешнему признаку — по годам, языкам, странам, вместо преобладания — как у нас, в наших каталогизациях, — социального признака, по содержанию. Но разумеется, все это постигалось на ходу, при первом взгляде, — и могло быть в корне ошибочным. Здесь, в этом царство классификации книг, можно было поговорить, не умеряя голоса, с соседом, с работницей-каталогисткой, посидеть и просто почитать названия, чему-то учась от одного их следования, — только следования. И записывать себе в тетрадку что-то впрок, на всякий случай…
В билете для пропуска был обозначен срок чтения. Как я заметила, мужчины, главным образом вахтеры, не были очень придирчивы. Уж не помню, как вычеркивались или отмечались в Париже отработанные дни, но это но всякий раз делалось, оставались как бы «неиспользованные» талоны, срок удлинялся, — да в вообще совсем не трудно было продлить его в дирекции даже иностранцу. Женщины на всех библиотечных постах были аккуратней в соблюдении правил. Когда из парижской Национальной я попала в итальянские библиотеки, нельзя было не заметить огромного преобладания среди библиотечных служащих, на всех постах — до директора включительно, — женщин. В Италии почти все, с кем я имела дело, были «докторами» — доктор такая-то, доктор такая-то. Фактически это еще не было научным званием, потому что все кончающие западные университеты выходят оттуда со степенью доктора — доктора вообще, — как у нас в России все мы, до революции, получали при окончании наших университетов званье кандидата; а первой действительно научной степенью, которую следовало защитить, была магистерская. В Европе, во всяком случае во Франции, научная степень доктора как ученое звание пишется не одним словом «доктор», а тремя словами («docteur `es sciences»). Но все же я первое время удивлялась обилию докторесс в Италии. Мне импонировало такое большое количество работников женского пола в области высокоинтеллектуального труда, особенно — во главе библиотек, на посту директоров. И сколько их, любезных и милых, запомнилось мне — всякий раз на фоне особого мира Италии, особого города, имеющего не только свой городской облик, но и свой цвет, окраску зданий, архитектурные комплексы в природу, как бы вписывающую данный город в свой собственный пейзаж.
Началась моя работа в Италии совсем необычно. Венеция. Сейчас в Венецию едут с деловой целью, пожалуй, только на знаменитый кинофестиваль. И времени у них в обрез, и дел много, и от нужных бесед не откажешься. А все-таки трудно себе представить, чтоб иностранные артисты, операторы, кинорежиссеры, приехав в Венецию, не постарались увидеть самое Венецию. Но у меня получилось так, что я сразу влезла в свои оглобли, как местный трудящийся люд, и мне просто не оставалось никакого интереса к самой Венеции, как если б я жила в ней с первого дня моего рождения. Ритм трудового дня, и особенно в позднюю осень, тесно связан с материальным восприятием времени. Для того, кто многие часы трудится в закрытом помещении, как-то исключительно остро ощущается переход времени от света к сумеркам, всегда связанный или с дорогой на работу, или с выходом после работы на воздух. Только очень большое искусство может передать эти переходы из одного времени (утро) до другого (сумерки) не через психологию или развитие действия, а через отдельную от вас, большей частью совсем незаметную жизнь солнца, неба, воздуха. Но кроме искусства, создающего на своих вершинах в одних красочных мгновениях то, что часами переходит из одного состояния в другое, — простой, ежедневно трудящийся человек невольно замечает и запоминает, иногда — бессознательно, складывая в котомку своей памяти. Я говорю сейчас о том, что пережила сама.
Было еще очень раннее утро, когда я выходила из своего маленького, грязноватого венецианского отеля, из узкой улички на площадь Сан-Марко. Меня будил равномерный хруст воды под веслами, — это гондольеры, единственные настоящие гондольеры, еще уцелевшие в Венеции для черной работы («чистая» работа перешла к моторным
Накопление фактов, идущее в быстрой, горячей последовательности, как пламя костра из сухостоя, перебрасывалось из простой их записи — к более сложным действиям, где ведущее место захватывало себе творческое мышление, — к аналогии, сопоставлению, сравнению, первому, еще робкому выводу, к подтверждению робкого вывода — уже твердому выводу, а из него — к поискам обобщения и к самому обобщению, уже относящемуся к теме моей книги, к образу Мысливечка: насколько грамотно и чаще других он упоминал об источниках, с кем, когда и в каком театре, в каком городе он ставил свои оперы, сколько времени тратилось тогда на переезд из одного города в другой; какой сезон был наиболее чреват спектаклями, на какие праздники (число, месяц и где) приходились фиера (ярмарка, связанная с именем святого данного города, — например, Антония Падуанского в Падуе) и карнавал — венецианский, римский… И вместе с накоплением и ростом научного инструментария мысли, умения сравнить, сопоставить, открыть, обобщить — нарастало и вдохновенное знание пусть только лишь клочка действительности, но настоящего клочка настоящей действительности, без которого немыслима позднейшая лейка цельного, живого образа исторического человека… А все из бумажных клочков, казалось бы уже отслуживших свою практическую жизнь на земле. Пусть — одна деталь, но деталь, ведущая к другим деталям и в конечном счете — к обобщению. Вот наше мушиное крыло или волосок лягушечьего нерва, уважаемые товарищи ученые!
Я работала в храмоподобном помещении библиотеки с огромным увлеченьем — и заражала им уже близкую и дорогую мне библиотекаршу, синьору Ритту Казаграпде. Наклонив свою красивую итальянскую головку, она с интересом разглядывала мои записи. Она мне рассказывала но время пауз, что такое «собрание Роланди», как пополнялись покупками сокровища больших библиотек и сколько неожиданностей приносили иногда эти покупки, если продавали их невежественные наследники после смерти коллекционера. Бывали настоящие открытия… Разве не роман, что дивная оратория Мысливечка («Абрамо и Исаако») долго приписывалась Моцарту, хотя сам Моцарт называл ее чудным творением Мысливечка, восхищавшим слушателей… и только во Флоренции открыта подлинная рукопись, восстановившая настоящего автора. Мы с Риттой Казагранде беседовали по-французски. Общность захватывающего нас интереса как-то стирала разницу языков, национальностей, общественных структур наших отечеств, где мы обе жили, — и казалось вдруг, что это не утопия — коммунизм будущего, когда люди заговорят на языке, понятном для всех племен и народов на земле…
Но — вдруг ощутилось безмолвие и пустота в зале. Сотрудники уже разошлись, никого из читателей не осталось. Заметно стало, что уже зажглись наверху золотые звезды электричества. Ритта Казагранде пересидела со мной все свои служебные часы. Мы обе стали убирать материал в папки, а папки запирать в шкафы, обе спешно оделись и — вышли. А день уже прошел, нет — он проходит, истаивает, как истаивает к концу сама жизнь человеческая, — и в воздухе новое холодное веянье уже не утра, а сумерек, и контуры на горизонте очерчены не розовым перламутром, а красочной гаммой крови, умирающей крови солнца. Не так ли переходит и возраст человека — все дальше, дальше к последней, уже болезненной, красноте конца дня?