Заря приходит из небесных глубин
Шрифт:
Они могли бы поразмыслить над метким замечанием Бисмарка, которое тот сделал в ответ на недоуменные вопросы после битвы при Садове: почему он не воспользовался своей победой, чтобы расчленить Австро-Венгрию? «Потому что австрийцы умеют обходиться с южными славянами. А мы нет».
Серьезнейшая ошибка 1918 года будет отягчать судьбу Европы вплоть до конца века.
Намерения фюрера были объявлены и вполне очевидны. В Австрии появилась мощная нацистская партия, щеголявшая в коричневых рубашках и потрясавшая знаменами со свастикой. Заворожив одну часть населения и запугав другую, эта партия проповедовала устами своего вождя Зейсс-Инкварта слияние Австрии и Германии во имя единства германских народов. Канцлер Дольфусс, человек маленького роста, но огромного мужества, желавший сохранить
Уинстон Черчилль рассказывал, что в тот самый день, когда должен был произойти аншлюс, он присутствовал на обеде, данном Чемберленом, премьер-министром Великобритании, немецкому послу фон Риббентропу, который покидал свой пост, чтобы стать министром иностранных дел рейха. И Черчилль добавлял: «Я тогда в последний раз видел герра фон Риббентропа, прежде чем его повесили».
Позже станет известно, что накануне Гитлер при посредстве своего посланника в Риме князя Филиппа де Эсса получил от Муссолини заверение, что Италия, имевшая общую границу с Австрией, не вмешается. Капитальное заверение, которое привело диктатора в восторг. Теперь у него были развязаны руки; все европейское равновесие рушилось.
Как же мне запомнилась ночь 11 марта 1938 года!
Тем вечером я ужинал у Грегов. Кроме хозяев дома, их детей да двух-трех других гостей присутствовал еще канадский поэт с весьма пылкой супругой, румынский композитор, известный хирург и посол Франции, носитель одного из прекраснейших ее имен.
Беседа кружила на полувысоте между глубиной и легкостью. Мы представляли собой хороший образчик цивилизованного общества, еще наследника того XVIII века, когда все страны Европы в той или иной степени были интеллектуальными провинциями Франции.
Я описал этот вечер в первом из своих «Писем европейца», в Лондоне, в 1943 году. Это своего рода предисловие. Мои воспоминания были тогда еще очень свежи. Вещь не настолько зачитана, чтобы я поколебался воспроизвести отрывок из нее.
«…Вдруг по радио сообщили, что Германия только что предъявила ультиматум Австрии. Вспомните наше содрогание. Вспомните голос диктора: „Мы передаем сводку новостей каждые полчаса“.
Мы встали и стоя следили за стремительной агонией народа, чье имя было некогда именем империи.
Последние наследники… Склонившись над магической лакированной шкатулкой, не были ли мы скорее похожи на призраков без париков, вышедших из-за стен Истории и ничего не понимающих в этой новой людской игрушке — говорящей игрушке!
Канцлер Австрии просил помощи у Франции. Франция советовалась с Англией. Получасы следовали один за другим.
Франция и Австрия… Павия… Мария Терезия… Венский конгресс. И всему этому предстояло кончиться в лакированной коробке? Время от времени призраки вновь усаживались. Среди нас был дипломат, худой и весьма титулованный, с длинными стареющими руками, с золотым кольцом на безымянном пальце, умевший на протяжении двадцати лет поигрывать своим моноклем.
— Это война? — спросили мы его.
Дипломат остался так же нем, как и его правительство. Лишь сделал рукой неопределенный жест.
Между сводками радио передавало музыку, джаз, оскорбительный для нервов и делавший трагедию еще более зловещей, словно ошиблись музыкой к сцене.
Но нет; не ошиблись.
Тут были три образа, три ритма, грубо наложенных друг на друга, — полное и подлинное лицо нашей вселенной. С одной стороны, ритмичная поступь полчищ в черных низких сапогах, грохот танков по дорогам. С другой — скачкообразный, необузданный ритм этого оркестра из Нового Света, созданный, казалось, для игры на локомотиве. А посредине наша гостиная, золотистый свет, поблекшие шелка, книжные переплеты, мы сами.
Джаз умолк. Новая сводка.
Франция дала что смогла из своего наследия: слова. Она сочувствовала, она клеймила агрессию. Призывала в свидетели историю и мораль народов… и джаз продолжался.
Дипломат разделял мнение своего правительства. Он сочувствовал, он клеймил; взывал к международному праву… и его рука
Около часа или двух ночи мы узнали, что гитлеровские войска пересекли границу Австрии.
Наш хозяин убрал пальцы со лба и сказал:
— Это конец, друзья мои, это конец.
И он с болью обвел взглядом людей, предметы и зримые только ему воспоминания. Страдание исказило его лицо, обрамленное короткой седой бородой.
— Век Антонинов кончился, — добавил он, — и уже слишком поздно, чтобы надеяться на Юлиана Отступника».
Он снова стиснул ладонями свою мысль, видя внутренним взором гибель этого мира так же ясно, как будто пережил некогда падение мира римского.
Если я так долго вспоминал этот вечер, то лишь потому, что нас, понявших, было в той гостиной не так уж много.
Никому не удавалось принять, что Европа умерла.
Во всяком случае, умирала. Европа агонизировала. Сколько же понадобится крови и энергии, чтобы родилась новая Европа?
V
Прелюдии
В тот год моего двадцатилетия для подготовки к экзамену или завершения какого-нибудь текста, который держал меня за сердце, я располагал превосходным убежищем — опять в Нормандии.
Один промышленник, друг моих родителей, владел в Аннебо, неподалеку от Довиля, дивной укромной лощиной длиной всего около километра, но сплошь из лугов и фруктовых садов. Поместье называлось «Истоки».
На въезде в лощину стояла ферма, где разместился сам хозяин. А в конце жилого дома был еще старый охотничий павильон с синими фахверковыми стенами, выцветшими от времени. Я жил то там, то тут, как приходилось.
Наш друг, дородный и жизнерадостный человек лет пятидесяти, довольно гордый своим успехом, недавно женился, после вдовства, на худощавой юнице, томной и полупрозрачной, обладавшей изумительной способностью к ничегонеделанию.
Он привозил меня в эту лощину, предмет своей гордости, в длинном соломенно-желтом «тэлботе», который гнал на максимальной скорости, доступной его двенадцати цилиндрам, — как раз о таких машинах грезило мое поколение. А потом, возвращаясь к своим делам, оставлял меня в этом щедром сельском краю.
Здесь я вновь причащался к природе, любуясь восходами весеннего солнца, озарявшего всю зелень мироздания; яблонями, сбивая с них в конце лета плоды — воплощение земного рая; или сентябрьскими, еще легкими туманами, которые покрывали луга, называвшиеся Большой Воре и Малый Воре. А когда ветер дул с моря, улавливал в нем легкий привкус соли.
Фермерша, крепкая и свежая нормандка, баловала меня омлетом с пряными травами, таким толстым, что не согнуть, потому что туда полными ложками добавлялись густые сливки, а еще откупоривала рыжий сидр, пенистый и сладкий.
Я покидал это место лишь раз в неделю, чтобы сопроводить ее на рынок в Дозюле или в Бомонт-ан-Ож, куда она отвозила на продажу продукты с птичьего двора и молочной фермы.
Мы отправлялись на рынок в такой же двуколке с высоким и круглым откидным верхом, какие съезжались туда со всей округи. Я научился править славной серой кобылкой, утаптывавшей дорогу своей размеренной рысью.
На площадях этих разбросанных местечек, где фермерши прямо на камнях мостовой расставляли свои лотки со связанной за ноги птицей, корзины с яйцами и большущие глыбы белого масла, я делал кое-какие заметки для рассказов, которые появлялись затем в «Марианне» — еженедельнике, двери в который мне открыл Фернан Грег.
Поскольку я начал публиковаться, на меня обратили некоторое внимание. После гамм — прелюдии.
Всего в нескольких километрах от моей нормандской долины жил в местности Ож, между Лизье и Пон-Левеком, некий крестьянский поэт, точнее, поэт, превративший себя в крестьянина, — Андре Дрюель. Порой я навещал его. Странная была личность.
Его фермерское жилище носило великолепное название: замок Экоршевиль. Но похоже, со времен Генриха IV никаких удобств там не прибавилось.
Сам Дрюель был долговязым, худым, коротко остриженным, с костлявыми запястьями и впалыми щеками. Его легкие были поражены туберкулезом. Он писал про себя: