Затеси
Шрифт:
Прошло еще сколько-то лет, может, пять, может, десять — движется жизнь и я с нею вместе двигаюсь, чаще всего не по своей воле и охоте.
Но на кладбище Сен-Женевьев де Буа — сам поехал мечту свою давнюю исполнять. Привез меня сюда Кирилл Привалов, корреспондент «Литературной газеты», человек, умеющий держать слово, сказал: «Я вас туда повезу», — и повез, хотя и машина у него поломалась, и сын Петруха заболел в тот день, как нам ехать, да и другие мелкие препятствия были, — Кирилл уверял меня — он хорошо знает знаменитое русское кладбище.
Я скоро убедился в том, что он в самом деле досконально изучил кладбище Сен-Женевьев де Буа.
Главное мне было: посетить могилу великого русского писателя
Во Францию я прилетел нездоровый, у меня болели ноги. От беспрерывного хождения по Парижу они заболели еще больше, и хотя купил я себе мягкие парижские туфли, мало это мне помогло.
Могила Бунина недалеко от входа на кладбище. Я видел ее на фотографиях, читал о ней и не удивился строгой ее скромности, даже бедности по сравнению с захоронением, скажем, генерала-экзекутора или карателя, как его именуют в наших книгах — Дроздовского, расположенного почти рядом. Похоронен генерал в окружении офицеров своего корпуса, и на мраморном постаменте, золотом писанная, красуется, между прочим, всем нам хорошо знакомая надпись: «Слава героям, павшим в борьбе за свободу и независимость своей Родины». Но это к слову.
Немножко корябнуло сердце и глаз на могиле Бунина тяжелым серым крестом лютеранского фасона, отлитым по стандарту из бетона, и обод могилы из того же равнодушного материала цвета русской солдатской шинели, материала, ни глаз, ни тело не греющего. Маленькая мраморная пластинка у подножия креста, на ней значатся имена великого русского писателя и его многотерпеливой жены. В четыре ряда посажены неприхотливые, холода не боящиеся цветы — анютины глазки — вот и вся «роскошь», все украшение на чистой, ухоженной могиле.
Я положил цветочки на могилу, приложился губами к шершавому кресту — холоден был чужой камень.
Обошли мы с Кириллом старую часть кладбища Сен-Женевьев де Буа, где сплошь почти росли ели, березы, кедры, и хотя никакой я не историк, все же видел, что здесь покоится значительная, если не большая часть современной российской истории.
Ноги мои носили меня все труднее. Мы часто присаживались передохнуть, и во время такого вот «перекура» я спросил у Кирилла, где же покоятся участники Сопротивления? Он сообщил, что российские повстанцы покоятся здесь. И тогда я рассказал о моей блажи — о неизбывном и вечном, должно быть, наваждении и попросил свести меня к могиле княгини Оболенской. Кирилл с удивлением поглядел на меня, затем с грустью заметил, что сделать это невозможно — участников Сопротивления хоронили за казенный счет или на благотворительные средства, в общих могилах, кои зовутся у нас братскими. Ставился над теми захоронениями общий знак, воздвигалась вокруг стенка или ограда, в стенки вмуровывались мраморные плиточки с фамилией и именем покойного, с датой его рождения и смерти. Могилы те почти забыты, об русских участниках Сопротивления, как и о наших солдатах-страдальцах, вспоминают по торжественным дням да и по круглым датам. Конечно, можно найти и эту братскую могилку, где покоится знатная княгиня, но для этого надо проходить день, может, и не один. Для того же, чтоб так долго и много ходить — ведь мы осмотрели лишь частицу старого кладбища, — надо иметь здоровые ноги.
— Ладно, — согласился я со вздохом. Понимая, что сердце моего спутника болит о Петрухе — сыне и жене, в машине оставшихся, сказал ему, чтоб он сбегал, попроведал их и, если терпимо, мы еще побудем на кладбище. Если же Петруха совсем расхворался, тогда надо будет возвращаться в Париж.
Кирилл стриганул по аллее в сторону ворот кладбища. Я присел на первую попавшуюся скамейку и дал покой своим худым, с детства простуженным ногам. Покоя, который всегда присутствует в сердце человека, посетившего кладбище, не было. Тихая боль угнетала его, было жаль всех живых и мертвых, хотелось заплакать просто так, «для себя» — душа жаждала облегчения. Но ни слез, ни облегчения Бог не посылал, стало быть, так надо — мучиться мне за всех за нас, терпеть телесную и всякую иную боль.
Была вторая половина октября — по французской погоде это выйдет половина нашего сибирского сентября, разгар российского бабьего лета. Именно разгар, когда горы за Енисеем бездымно и ало горят, обагренные осинниками, желтопенной листвой берез, стекает осень по всем распадкам и речкам, клубится по извилинам ущелий солнцезарный лист кустарников и только-только тронуло в горах нежным увяданием хвою на лиственницах. До больших холодов будет алеть лиственница в голом лесу, млея от своей уединенной таежной красоты, и последнюю, неслышную опадь лиственницы уронят к своему подножию уже на снег. До зимних заметей стоять будут гордые, высокие деревья в закатно догорающей сердцевине хвойного кружева.
И здесь, на чужой сторонушке, реяла листом русская осень. Желто было от листа березового, плавно и осторожно опадающего. Ярко, пламенно, раскаленно было на дорожках от листа кленового и ясеневого.
На присыпанных сухих аллейках, слоем смешанное, стелилось осеннее пестрое диво. В оградках могил и на надгробьях тоже было нарядно. На оградке, почти глухо забранной легкой алебастровой или каменной стенкой, против которой я сидел, лист лежал пластами, увядая, горько и пряно пахнул он родной российской или сибирской тайгою. Это оттого, что вокруг росли сплошные березы и ели, уже взрослые, но отчего-то грустные, и хотя ветру не было, светило неназойливое солнце, катился и катился лист с чуть слышным, как и всюду на земле, печальным шорохом, устилая ограду, в центре которой из плиток, похожих на мраморные, может из крошки мрамора, было сооружено что-то отдаленно похожее на одну из кремлевских башенок. По ребрам и стокам башенки игрушечно и любовно налеплены гладкие камешки. И еще там были нехитрые, вроде бы игрушечные вензеля из тех же камешков — кто-то пытался прикрыть бедность захоронения, облагородить последний приют русских людей.
Я догадался, что передо мною и есть братская могила участников Сопротивления, о которых сказывал Кирилл. С пробуждающимся интересом смотрел на карточки, читал даты рождения и смерти покойных, начав озревать их от самого угла, с краю — торопиться-то мне было некуда. Родились русские эти люди все в разное время, большей частью уже здесь, во Франции, но умерли или, как писано на мраморных плитках — «казнены в 1941–45 годах».
Так я скользил глазами по табличкам и наконец уперся взглядом в ту, что была прямо против меня: с фотографии, чуть больше нашей паспортной, смотрела на меня открыто и прямо красавица, причесанная по-русски — гладко, на пробор. Глаза ее были доверительно, даже удивленно распахнуты, приоткрытый рот как бы вопрошал: «Ну, узнаешь?»
Я, конечно же, сразу узнал ее, и сердце во мне, как и полагается в такую торжественную минуту, дрогнуло, куда-то покатилось так быстро, что меня маленько и шатнуло даже со скамьи. Я уже говорил, что видел, встречал ее фотографии, но все они были слишком «французисты». Косметика, наигранная поза, поворот головы, затемненный, где и томный взгляд придавали чужеземный ей вид, имя, и вовсе чужестранное, как-то уж сильно отдаляло ее от людей, привыкших по-тюремному бранно обращаться друг к другу. Именем Вики могли у нас назвать разве что комнатную собачонку. Но на этой карточке жила девушка, похожая на всех песенных русских красавиц, с которых русский художник Венецианов срисовывал единый дивный портрет с вилками сочной капусты под мышками.