Зауряд-полк (Преображение России - 8)
Шрифт:
Походка у него была с неверным постановом ног и ныряющая - всем корпусом и особенно правым плечом - вперед.
Так как теперь, когда они трое шли к ожидавшей их линейке, было еще утро и он не успел устать, то все кругом было ярким для его глаз: и блеск солнца на отшлифованных подковами и железными шинами булыжниках мостовой, и пара сытых, но секущихся серых лошадей в линейке, и зеленый овод, вившийся над лошадьми, и даже то, что фамилия кучера-ополченца оказалась Блощаница.
И когда они уже ехали, выбираясь из провалья к базару, чтобы попасть оттуда на Балаклавское шоссе, немолодой уже, долговязый белобрысый офицер верхом на прекрасном гнедом белоногом коне попался им навстречу, и Мазанка крикнул ему:
–
Корнет остановил коня, Блощаница придержал свою пару серых, и Ливенцев тоже узнал корнета, - они познакомились дня два тому назад на Нахимовской просто потому, что одни и те же буквы - инициалы названия дружины - и цифры были на их погонах, но Ливенцев думал, что он артиллерист. Мазанка певучим своим тенором говорил Зубенко:
– Про вас я совсем забыл! Ведь вы в эскадроне у Лихачева!
Гарцуя около линейки, Зубенко, человек очень скромного вида, даже как будто застенчивый, вообще не потерявший еще способности краснеть, толстощекий и красногубый, пожал всем троим руки широкой в запястье рукой и спрашивал удивленно:
– К нам? Зачем к нам? Ревизовать отчетность! Вот как!
– Правда, это больше касается ротмистра Лихачева, чем вас... А конек у вас славный!
– говорил Мазанка.
– Горячится... Но я все-таки приеду, - у меня тут сегодня немного дел... Фураж замучил... Вот только узнаю насчет сена, и назад... Конечно, ведь вы и обедать будете там у нас? Я к обеду поспею приехать... Всех благ!
И они разъехались, и, следя за его посадкой, Кароли сказал презрительно:
– Э-э, корнет тоже, а сидит - как собака на заборе!.. Накажи меня бог, все эти, из отставных которые, ни к чертовой матери не годятся.
А Ливенцев заговорил оживленно:
– Господа! Вот какая штука! Я было забыл совсем: наш доктор Моняков что сказал мне об этом корнете... Дело было на Нахимовской, дня два назад. Стремлюсь зайти в магазин, купить колбасы. Попадается на улице вот этот, как оказалось, корнет Зубенко. Вижу по погонам - наш брат! Сказали друг другу по два теплых словца. "Давайте, говорю, в магазин зайдем, по фунту колбасы купим". Как шарахнется от меня мой корнет Зубенко! "Что вы, говорит, колбасы! Теперь колбаса уже стала восемь гривен фунт. То есть, я о чайной говорю, о двадцатикопеечной, а к другим сортам и приступу нет!.." И от меня тягу! Я смотрю, - тужурка на локте заплатана, и так весь вид какой-то потертый хотя и не голодающий отнюдь. Думаю: может быть, семейство большое, - нуждается... А тут сзади наш доктор подходит, Моняков, говорит: "Это кто такой от меня помчался?" - и вслед корнету смотрит. "Почему, спрашиваю, от вас, а не от меня?" - "Потому что вы его не знаете, а я знаю!" - "Если даже он вас обокрал, доктор, простите ему, говорю, ради его бедности!" Доктор мой даже рот разинул. "Как так "бедности"!
– кричит.
– Да у него шестьдесят тысяч чистого дохода с одних только недр! Французы ему аренды за антрацит платят! А имение-то три тысячи десятин, - дает оно что-нибудь или один убыток?"
– Как три тысячи десятин?
– спросил Мазанка.
– Как шестьдесят тысяч доходу?
– одновременно спросил Кароли.
– Не знаю уж как! Оставляю это на совести доктора.
– Это миллионное состояние, что вы!..
– возмутился Кароли.
– У такого чтобы миллионное состояние? Не может быть! Шестьдесят тысяч, считайте даже по шесть процентов, - вы математик, не будете спорить, надеюсь, что в земле у этого Зубенко миллион!
– А три тысячи десятин земли, - если черноземной, под пшеницей... И не заложена... А какой ему смысл ее закладывать, шестьдесят тысяч получая?.. Как вы эту землю считаете? По триста пятьдесят, меньше продать нельзя... Вот вам еще миллион!
– подсчитал Мазанка.
– Выходит, два миллиона! Вот поди же!
– удивился теперь и Ливенцев.
– Накажи меня бог, я бы такого и в письмоводители к себе не взял! А у него состояния два миллиона!
– Да ведь, может быть, все пустое, - счел нужным утихомирить Кароли Ливенцев.
– Доктор наш ведь земец, поэтому радикал... И чуть что - кричит: "Это вы прочитаете во "Враче"! Корреспондент, видите ли, журнальчика "Врач"... Наверное, он здорово преувеличил.
– А ротмистр Лихачев не из тех ли мест, где станция "Лихачево"? спросил Кароли Мазанку.
Но на этот вопрос ответил не Мазанка, а кучер - Блощаница. Он сидел на передке, устроив ноги по сторонам дышла, но при вопросе Кароли обернул рябое бородатое лицо к нему в упор и сказал с радостной ухмылкой:
– Это же, вашбродь, ихнее имение там и есть, а как же!.. И даже там у них при воротах две пушки стоят...
– Пушки даже? Вот как? Очаковских времен?.. А именье богатое?..
– Именье выдающее!.. Я эти места хорошо знаю... Я у господ Подгаецких, поблизу, служил в кучерах, и сколько разов я их к Лихачевым в гости возил!..
Выехали, наконец, на шоссе. Зажимая носы, проехали мимо свалок. Потом стали попадаться по обеим сторонам шоссе какие-то небольшие усадебки с виноградничками, садами и даже небольшими клочками стерни по известковому овражистому плато.
– Вот где люди пшеницу сеют, - где самая крейда, або алебастр, - кивнул на эти клочки стерни Блощаница.
– А что касается Лихачева-помещика, то у него с десятины если не полтораста пудов снимают, то бывало даже и так, что все двести!
И пока ехали до Балаклавы, - Ливенцев это видел, - никак не могли успокоиться ни подполковник Мазанка, ни бывший адвокат, поручик Кароли, ни даже кучер Блощаница.
В имениях и десятинах, - много ли их или мало, - ничего не понимал Ливенцев. Ему было тридцать семь лет, но он как-то так расположил свою жизнь, что ничего не пытался сделать в сторону десятин, имений, угольных копей, миллионов, даже просто сколько-нибудь прочных условий жизни. Он даже и не служил нигде в последнее время, а жил случайными уроками, и меньше всего в жизни понимал он то, что было предметом внимания многих: богатство.
Он вышел из семьи, в которой никогда не было того, что называется достатком, и в то же время никто не говорил ни о бедности, ни о богатстве. Отец его был пианист, он тоже в молодости неплохо играл и даже колебался, когда окончил гимназию, куда ему поступить - в университет или консерваторию, и, среди колебаний этих, поступил вольноопределяющимся в пехотный полк, чтобы отбыть повинность. Потом затянул он и студенческие годы, так как три раза менял факультеты. Он был холост. Мать-старуха нуждалась уже не во многом. Он, как говорится, легко относился к жизни. И в то же время, как многие кабинетные люди, любил вплотную наблюдать людей, то есть буквально вплотную, очень приближая свое лицо к каждому новому лицу, хотя близоруким он не был.
У него было большое любопытство к человеку, как совершенно неповторимому среди других человеческих особей существу. Возможно, что это было в нем просто пифагорейство, но он как-то про себя вычислял задачи человеческих лиц и составлял невнятные еще, зыбкие еще в своих основаниях, но возможные по идее формулы человеческих лиц в состоянии покоя, человеческих жестов, походок, манер говорить, глядеть, улыбаться, смеяться, сердиться, негодовать, приходить в ярость. Он был больше человекоиспытатель, чем соучастник жизни тех, с кем приходилось ему жить вместе, и теперь, на пути к Балаклаве, приближая свое отнюдь не близорукое лицо то к лицу Мазанки, то к лицу Кароли, он был доволен, что вот расшевелил их тем, чему сам не придал никакого значения, - рассказом о корнете Зубенко, который был возмущен дороговизной колбасы до того, что не хотел ее покупать, и наглыми накидками военных портных до того, что стоически продолжал носить старую, заплатанную кадровую тужурку...