Завещание Колумба
Шрифт:
Мне не хотелось с ним темнить и вымудриваться, и спросил я его напрямик.
— Это вы по своей жене бывшей судите?
— А что? — Он положил железку на стол и посмотрел мне в лицо. — Нешто мало мы уважаем Клавдию Сергеевну? Или недодаем чуток почета и внимания? Так вы не спешите — она еще женщина молодая совсем, она растущий кадр, резерв на выдвижение, так сказать. Она еще в большие люди выйдет, далеко пойдет! Если все — таки не остановят.
— Что вы имеете в виду?
— Ничего. Ну, подумайте сами — глупо ведь выглядит, когда здоровый, нестарый еще мужик жалуется на бросившую
Мы помолчали, и я, глядя, как сноровисто точно, ловко и ухватисто снуют его пальцы среди лабиринта мотоциклетных частей, сказал.
— Жаловаться ведь — не обязательно плакаться. А на жену вашу бывшую мне уже несколько человек жаловались. Видать, набрала она здесь злую силу…
Салтыков махнул рукой:
— Уехал бы я отсюда, ничего меня здесь не держит, но как-то перед людьми совестно — совсем никчемушным человечишкой выглядеть неохота.
— А в чем она — никчемушность-то?
— Ну как там ни верти, ни крути, а получается одно — бросила баба мужа, из дома вышибла, ребенка отняла, а теперь совсем из города вон прогнала, чтобы у нее с новым мужиком под ногами не путался. Не хочется мне в глупой ее вседозволенности поощрять, а главное — дочке, Насте, пока я здесь проживаю, все-таки напоминание, что не во всем права маманька ее боевая…
— А вы регулярно видитесь с девочкой?
— Каждый день. Как идет на танцы в Дом культуры — так видимся… — Салтыков грустно ухмыльнулся.
— Почему на танцах? — удивился я.
— Потому, что перед Домом культуры городская Доска почета. Смотрю я на Настю с Доски и напоминаю — можно, девочка, человеком быть, и от людей уважение иметь не только жульничеством и подношениями. — Он вроде бы немного подсмеивался над собой, но я видел, что его снедает душевная боль.
Из банки с керосином он вынул какую-то шестеренку и стал протирать ее ветошью с таким тщанием, будто занимала его чистота этой железяки больше всего на свете. Потер, потер, потом с остервенением бросил тряпку на стол и сказал:
— Девчонку жалко! Про Клавдию говорить нечего — пропащая она, а девку жалко станет таким же уродом, как мать… Загубит она ее.
— Вообще — то, судя по отзывам о Клавдии, не похожа она на пропащую, — осторожно сказал я. — Наоборот, все ее называют всесильной. И всемогущей…
— Да уж мне-то не рассказывайте! Я ее, слава богу, восемнадцать лет знаю. В чем могущество-то? Все достать может, все по блату устроить? а то, что ее все не любят, не уважают потихоньку, завидуют в открытую — это тоже сила ее? Пройдет времени маленько — и по всем этим счетам Насте надо будет рассчитываться. И тут маманькины блатные дружбы не помогут, хищные добра-то не помнят, им память не сердце, а пузо сохраняет.
Салтыков насадил шестеренку на вал, проверил прочность соединения, и я с удовольствием смотрел, как набухают силой жилы на его огромных, перепачканных маслом руках.
— Странное дело, — сказал он задумчиво. — Живут люди, будто завтра не наступит. Нет вчера, позабыли о нем и про завтра не думают. Словно сегодня последний день. Жрут, пьют, безобразничают… Глупо очень. И обидно…
И словно самого себя проверяя, закинул голову и вгляделся в высокую голубую солнечную верходаль.
Он потянул из банки с керосином звякающую, вспыхивающую искрами цепь, а я спросил:
— А девочка вас не слушает?
— Слушает, но ничего не выполняет. Ей Клавдия внушила ко мне огромное неуважение. Не враз, конечно, исподволь объяснила она Насте, что нечего смотреть на отца — я ведь, с их точки зрения, тихий, блеклый работяга. По нынешним представлениям человек вполне никчемный, а мать может все — и одежу модную, и жратву лакомую, и магнитофон японский, и «Три мушкетера» макулатурные, и путевку на море. Вот и вырастает девочка, твердо зная, что ничего важнее этого дерьма в жизни не существует.
— Скажите, Костя, а с чего началась вражда Клавдии с Коростылевым?
— Да это давно было, мы еще вместе жили. Она ведь не враждовала с ним, просто искренне не уважала. Она про него говорила — оборванец нищий, черт однорукий, он своей одной рукой никак жирный кусок ухватить не может, другим старается не дать…
— А что, Коростылев не давал ей ухватить? Какое он мог иметь к ней вообще отношение?
— Так она в те поры командовала в общепите. И всегда первой лозунг полезный выкопает и начинает им, как фомкой, орудовать. Вот тогда она придумала, что надо шире доносить услуги общепита до населения, одновременно повышая рентабельность предприятий. В школьной столовой, например…
— Это каким образом? — не понял я.
— Открыть при школьной столовой цех полуфабрикатов. Это они вместе с завстоловой — старой заворуйкой — удумали. Мол, кормим детей, а потом обеспечиваем полуфабрикатами всех учителей и обслуживающий персонал, а все нереализованное продаем с уличных киосков.
— И что?
— А вы посчитайте — в школе почти тысяча детей.
Тысяча завтраков тысяча обедов, да еще вся продленка! От каждого рациона если отщипнуть кусочек — сколько за день на круг выйдет? Вот Коростылев и поднял скандал когда сообразил, что это начинание воровством у детей обернулось.
— А официально это как то рассматривалось?
— Да ведь Коростылев был сам как ребенок! Ничего доказать толком про этих жженых торгашек не смог его еще самого в сутяжничестве обвинили, но новаторский почин Клавдии пришлось свернуть, а завстоловой — ее компаньоншу — Коростылев все-таки вышиб. Вот с тех пор и познакомились они…
Я встал хотел попрощаться и все — таки не выдержал спросил:
— Скажите Костя, а вы всегда так относились к своей бывшей жене? Я хочу спросить всегда ли вы так ее оценивали?
Он медленно помотал головой через силу ответил:
— Нет я ее так не оценивал раньше… Она и не была такой… И относился я к ней совсем по другому… Когда-то была она замечательной девчонкой. Попала она в это торгашеское болото и засосала ее трясина — макушки не видать… А-а чего толковать теперь об этом! Все прошло…
О многом хотел бы я его поспрошать да не набрался духа. Потому что понял, ничего не прошло. Длится пожизненная необъяснимая мука большой любви к женщине которую не уважаешь презираешь, должен ненавидеть, а лучше всего — позабыть да только чувствам своим мы не хозяева и живут они нас не спрашиваясь как покинувшие нас любимые.