Завещание Оскара Уайльда
Шрифт:
– А зачем тебе понадобилась эта гравюра с «Мадонны» Рафаэля? Что ты в католики хочешь податься, я давно понял, но Рафаэль – это уж слишком. Ты, видать, совсем ничего не смыслишь в искусстве.
– Искусство тут ни причем, Фрэнк. Просто я стараюсь перенять у Мадонны выражение лица. Ему цены нет, когда разговариваешь с преподавателем.
Я не подал виду, что задет, но в тот же день снял гравюру. Фрэнку я сказал, что она вознеслась на небо.
– Ты сам превозносишься сверх меры, – ответил он.
Мы оба захохотали; в те дни, подтрунивая друг над другом, мы изощрялись в словесной эквилибристике, а потом тщательно разбирали свои остроты. «Запомни, Оскар, – наставлял меня Фрэнк, – ни в коем случае нельзя говорить: это ужасная вещь, когда… Получается как-то по-ирландски. Говори просто: ужасно, когда…» Я бесконечно многим ему обязан.
Мы были тогда неразлучны, и, если я скажу, что мы любили друг друга, не надо искать в этом уранического оттенка. В каникулы нам случалось спать в одной постели, но и тогда мы не опускались
24 августа 1900г.
Попав из Оксфорда в Лондон, я словно после Афин оказался в Риме. Подобно тому, как по приказу Цезаря Августа начало нового столетия праздновали на несколько лет раньше срока, в Лондоне в те годы уже начали появляться легконогие боги нового века. Весь город был в брожении. Уродливые строения сносили и на их месте возводили еще более уродливые; трущобы, которые были единственной данью Лондона романтизму, уничтожили ради нескольких мало кому нужных новых улиц. Кто-то сказал, что под фундаментами Нью-Оксфорд-стрит похоронен старый лондонец, – остается только надеяться, что это архитектор.
От первых разрозненных шумов рассвета, когда в направлении Ковент-Гардена, громыхая, ехали повозки с вялой зеленью, до криков и свистков в глухую ночную пору, город не знал покоя. Когда вдоль Темзы в вечерних сумерках на фоне темнеющего неба вспыхивали электрические фонари, я думал, что в жизни не видел ничего прекраснее. В них, как в джине Сигера, заключался «дух сегодняшнего и завтрашнего дня».
Но я быстро уставал от всего яркого и норовил погрузиться в тень, которая это яркое окружала. Я ощущал болезненное наслаждение, углубляясь в путаницу переулков и проходных дворов, встречая опустившихся мужчин и женщин. Вдали от главных улиц, среди ветхих домишек, я видел грязь и унижение, которые казались мне всего лишь живописными – познать их суть мне суждено было позже. Босые мальчишки в лохмотьях продавали газеты или за пенни выделывали акробатические трюки; другие молча толпились вокруг шарманок, и грубые голоса окликали их из трактиров, куда я не решался заходить.
Но если я шарахался от жизни, которой не понимал, я, во всяком случае, мог отдаваться ей в воображении. Мир театров и мюзик-холлов манил меня больше всего на свете. На спектакли я обычно ходил один и брал место не в первых рядах, где рассаживались обитатели роскошных вилл Хэкни, а подальше, среди обычной публики. В «Альгамбре» я с замиранием сердца ждал выхода Артура Робертса, который умел создавать из лондонской жизни фантазии, достойные жестокого смеха Отуэя [36] или гротесков Гойи. Когда под звуки обшарпанного оркестрика Робертс запевал своим особенным надтреснутым голосом: «Дай мне денег на кеб, дорогуша, – что-то нынче мне не по себе», – задние ряды покатывались со смеху. Как мне хотелось быть на его месте! К концу каждого представления я ощущал необыкновенный подъем, и лица выходивших со мной зрителей в газовом свете казались мне яркими и значительными. Моему юношескому воображению Лондон рисовался огромной топкой, прикасаться к которой опасно, но которая дает и свет, и тепло. Это место стало для меня средоточием всех сил земли, и душа моя нашла в нем неистощимый источник энергии. С той поры я стал постоянным обитателем больших городов, но я не знал тогда, что в один прекрасный день превращусь в символ больной городской цивилизации. В Лондоне я хотел вкусить от человеческой деятельности во всех ее видах, а взамен хлебнул человеческого порока во всех его видах.
36
Томас Отуэй (1652 – 1685) – английский драматург.
Бродя по городу, я наслаждался безвестностью, но я же и страшился ее. Мы с Фрэнком Майлзом сняли на двоих квартиру у реки, позади Стрэнда с его вагнеровским грохотом кебов и омнибусов. Но нас тогда ничто не могло обескуражить: мы приехали в Лондон в убеждении, что пестрый карнавал нашей оксфордской жизни продолжится тут с новой силой. Наивные, мы охотились за славой, а обрели только скандальную известность.
Красивые женщины, на которых картины Фрэнка действовали почти так же неотразимо, как его светские знакомства, и которых забавляло мое умение говорить комплименты, оставаясь в рамках скромности, чередой потянулись на наши чаепития в Дом-на-Темзе. Светским обществом тогда управляли женщины, что во все времена является признаком подлинной цивилизованности. Мужчины или слишком заняты, или слишком скучны, чтобы играть в свете заметную роль. Войдя в него на правах новичков, мы одерживали победы днем и праздновали их вечером – впрочем, довольно скромно, во «Флоренции». Никогда потом
37
Лили Лэнгтри (1852 – 1929) и Эллен Терри (1847 – 1928) – английские актрисы.
Разумеется, я с самого начала понимал, что никогда не приобрету нелепой важности английского джентльмена, у которого, если ему нечего сказать, всегда наготове презрение и который принимает задумчивый вид, когда в голове шаром покати. Так что я предпочел женщин, покоривших общество своими удивительными дарованиями, – у них мне было чему поучиться. Это были великие артистические натуры моего времени, и я отдал им дань уважения в своих пьесах, где изобразил их куда более умными и яркими, чем мужчин, – в них, как в истинных художницах, уж во всяком случае меньше рассудочности.
Мне стали поверять свои тайны женщины, интересовавшиеся мужьями, которых они видели слишком редко, и уставшие от любовников, с которыми виделись слишком часто. Леди Дадли брала меня с собой к модистке, и я научился у нее правильно разговаривать с портными: обращаться к ним надо заговорщическим полушепотом. В результате я стал настоящим знатоком женских мод; в то время я предпочитал зеленое и желтое пурпуру и злату. Я приходил к леди Сибрайт в ее прелестный дом на Лаундс-сквер и обсуждал с ней детали предстоявшего вечернего приема. Мы обдумывали, кого с кем посадить, столь же тщательно, как если бы готовились к новой войне с Наполеоном. Я быстро научился ее развлекать: тех, о ком она высказывалась одобрительно, следовало высмеивать, а о тех, кого она находила смешными, следовало говорить чрезвычайно серьезным тоном.
Элен Моджеска однажды пригласила меня на репетицию «La Dame aux Camelias» [38] в маленький театр «Корт» на Слоун-сквер. Фрэнк только что закончил ее портрет, полный тонкой лести, и ей, вероятно, хотелось побыть в обществе человека, который его уже видел. Когда я вошел, зрительный зал был пуст, в глубине полутемной сцены угадывались задники, поверх стука молотков и визга пил переругивались рабочие. И вдруг наступила мертвая тишина. На сцене появилась несравненная Моджеска. Я всегда вспоминаю как чудо это захватывающее дух мгновение, когда она перестала быть женщиной, с которой я был знаком; выйдя из сумрака кулис под свет электрических ламп, она преобразилась. Смысл этого видения я не мог тогда разгадать – в ее облике передо мной предстало само мироздание.
38
«Дамы с камелиями» (фр.).
В те дни Лондон казался средоточием всего и вся, и на званых обедах и больших приемах можно было встретить людей, которые управляли обществом, и людей, которые его развлекали, – хотя отличить одних от других не всегда было легко. Я не мог относиться к подобным публичным действам со всей серьезностью, и даже те, чьи труды восхищали меня, не производили на меня при личных встречах сильного впечатления. К примеру, я был в восторге от романов Мередита – он один из немногих современных литераторов, чьи стихи понятнее прозы, так что я, конечно, предпочитал прозу, – но как человек он жестоко разочаровал меня. Своим меланхолическим видом он напоминал церковного служку, которому сказали, что богослужений сегодня больше не будет. Я видел Суинберна – правда, всего раз, но, думаю, он всегда один и тот же. Он показался мне человеком застенчивым и неловким. То и дело он проводил рукой по лицу, как бы стараясь заслониться от мира. Возвращаясь в Дом-на-Темзе, мы с Фрэнком со смехом передразнивали его, но теперь я чувствую к нему огромную жалость. Однажды я сострил, что ему пришлось жить в Патни [39] и потому он стал достоянием исключительно девятнадцатого века в кавычках и без них [40] . Сейчас я вижу, что его трагедия сходна с моей: его внезапно покинул гений, а вместе с ним – способность управлять собственной жизнью. Пойми я это тогда, я полюбил бы его.
39
Патни – фешенебельный пригород Лондона. Живя там с 1879 г. со своим другом Т. Уоттс-Дантоном, Суинберн излечился от алкоголизма и поправил здоровье, но талант его угас.
40
«Девятнадцатый век» – английский литературно-критический журнал.