Заволочье
Шрифт:
— ночь, арктическая ночь. Над бумагами, картами и таблицами сидит человек Николай Кремнев. На столе в плошке горит жир. И против Кремнева сидит второй человек — Василий Шеметов. Полки в полумраке поблескивают рядами склянок. На столе у плошки лежит винтовка. И Кремнев смотрит над бумагами, картами и таблицами. — "Как ты думаешь об этом, Василий? Ты меня судишь?" — "Я не совсем понимаю, при чем тут он? Во всяком случае, нужно б там оставить винтовку, — все знают, что эта винтовка была у него". — "Я сам об этом не заговорю, — все знают и мои лыжные следы, а, если бы я взял чужие лыжи — "…
……………
— От отряда метеоролога Саговского осталось два человека: он, Саговский, и Лачинов. Было двадцать девятое июня. Было 29 июня, русский Петров день, вечное в Арктике солнце. Все остальные в отряде погибли в переходах по льдам и в зиме. Не оставалось ни хлеба, ни соли, — была одна коробка спичек. Это был последний переход к Шпицбергену, это было на Шпицбергене, в Стор-фиорде, в Валлес-бае: оставалось только перевалить через хребет, чтобы быть у людей. — Лачинов и Саговский лежали на льду саженях в пятидесяти от отвесного обрыва ледника, саженей в пятнадцать вышиною. Каяк валялся рядом. Здесь они были третий уже день. Они были совсем у земли, у лагун на мысу, лед был зажат до самого берега и по нему было бы можно итти, если б мог ходить Саговский. Начался отлив, лед стало разводить, — и тогда подул зюйд-вестовый ветер и скоро стал трепать, как бешеный. Если бы здесь были большие поля льда, беда была бы невелика: утихнет ветер, сожмется лед, только и всего. — Они сидели на льдине сажени в четыре квадратных величиною. И вскоре по льдине стали перекатываться волны, лед разгоняло ветром и отливом, земля попятилась назад, зыбь пошла крутая. Итти на каяке возможности не было: его изрезало б мелким льдом. — И земля скоро скрылась в тумане. Людям делать было нечего: они завернулись в парусину, прикрылись каяком и завалились спать, — есть было нечего. Четырехсаженная их льдина ходила под ними так, что толковее ей было бы переломиться. К одиннадцати часам — к астрономическому полдню — ветер затих и лед погнало к земле. Вскоре возникла земля, льды прижало
— и на этой земле Саговский умер от цынги. Он уже не мог ходить, он только ползал на четвереньках. Он невпопад отвечал на вопросы. Он не открывал глаз. Лачинов сжег лыжи и согрел Саговскому воды, Саговский выпил и задремал, ненадолго: он все время стремился куда-то ползти, потом успокаивался, хотел что-то сказать, но у него кроме мычания ничего не выходило. — Солнце все время грело, на солнце было градусов семь больше ноля. Лачинов перед сном снял с себя куртку, покрыл ею Саговского, лег рядом с ним. Ночью [это был яркий день] Саговский разбудил Лачинова. Саговский сидел на земле, подобрав под себя ноги калачом, он заговорил: "Борис, слушай, кошечек моих не забудь, никогда не забывай! Помнишь, как они страдали от качки? — их надо спасти, необходимо, — кошчишки мои!.. Ты знаешь, если человечество будет знать, что делается сегодня под 80-й широтой, оно будет знать, какая будет погода через две недели в Европе, Азии, Америке, потому что циклоны и антициклоны рождаются здесь. Мои записи — никак нельзя потерять, такие записи будут впервые в руках человечества… А моя мама живет на Пресне около обсерватории — " Саговский лег, натянул на себя куртку. — Когда вновь проснулся Лачинов, он увидел, что Саговский мертв и окоченел — Саговский даже не сбросил куртки, которой покрыл его Лачинов. Лицо его было покойно. — И этот день Лачинов провел около трупа. На мысу, на первой террасе, руками и топором, Лачинов разобрал камни, сделал яму, — в яму положил Саговского, засыпал его камнями, присел около камней — отдохнуть. На плите из известняка ножом он начертил:
[Крест]
30-го июня 192* года
Кирилл Рафаилович
САГОВСКИЙ
метеоролог Русской Полярной
Экспедиции проф. Кремнева,
начальник отряда, пошедшего
после аварии э/с "Свердру
па" с острова Н. Кремнева
( 79°30'N, 34°27 0''W) по льду
на Шпицберген. В походе было
22 человека, из которых уцелел
один — художник Экспедиции
Борис Лачинов.
На о. Н. Кремнева осталось
13 чел. научн. сотр. и команды.
Впереди были горы, за которыми должны были быть люди, — сзади было море, море уходило во льды. Лачинов встал и быстро пошел прочь от моги- лы, не оборачиваясь, — вернулся, ткнул ногой камень и опять пошел к го- рам: едва ли подумал тогда Лачинов, что в нем была враждебность не к этому трупу, но было в нем озлобление здорового человека перед бес- сильем, болезнью, смертью. — "Не слушаются, запинаются ноги, лечь бы, лежать, — а я вот нарочно буду за ними следить и ставить их в те точки, куда я хочу! Не хочется шевелиться, лечь бы, лежать, нет, врешь, не об- манешь: — встану, пойду, иду, — не умру!" Лачинов. — Иногда бывает такая тесная жизнь. Москва, дела, дни — ко- нечно, сон, конечно, астрономическая точка. Ужели здоровая человеческая жизнь есть сотни хомутов, в которые впрягается человек к тридцати годам? и — что реальность? — тогда в шторм в море, и потом все дни, до смерти Саговского, после смерти Саговского — только одно, что движет, только одно, что сильнее, прекрасней, необыкновенней жизни: — — тогда, там, в географической точке, имя которой Москва, он сразу, в три дня разрубил все свои узлы, чтобы уйти в море, чтобы строить нано- во, — чтобы Москва стала только географической точкой — тогда, там, в море, в шторм, мучительно, неясно: — Москва — жена — дочь — выставки картины — слава: — ложь! Нет, ни- чего не жалко, ничего нет!.. Нет — нет, дочь, Аленушка, милая, лозинка, ты прости, ты прости меня, — все простите меня за дочь: я по праву ее выстрадал! И вы, все матери, все женщины, которые знали меня, — простите меня, потому что ложью я исстрадался. Имею же я право бросить хомуты, и я ничего не хочу, — ведь я только студент первого курса, и я выстрадал, вымучил себе право на жизнь. Ничего не жалко, ничего нет. Работа? — да, я хочу оставить себя, свой труд — себя таким, как я есть, как я вижу. Это же глупость, что море убьет, — а ты, Аленушка, когда возрастешь, — прости! — Там, в море, еще на «Свердрупе»: — вот, койка, над головою выкрашен- ная белым, масляною краской, дубовая скрепа, электрическая лампа, — балка идет вверх, встает дыбом, балка стремится вниз, — рядом внизу ка- кая-то скрепа рычит, именно рычит, — перегородка визжит, дверь мяукает, — забытая, отворенная дверь в ванную ритмически хлопает, — пиликает над головой что-то — дзи-дзи-дзи-дзи! — Надо, надо, надо скорее сбросить с койки ноги, — надо, надо бежать наверх, авралить, кричать — "спасайтесь! спасайтесь!" — Но почему вода не бежит по коридору, не рушатся палубы? — ну, вот, ну, вот, еще момент, — вот, слышно, шелестит, булькает вода! — И тогда все все-равно, безразлично, нету ничего, единственная ре- альность — — Лачинов стоит на верке Северо-Двинской крепости, и луна — величи- ной в петровский пятак. В бреду возникала реальность: — реальность преж- няя была, как бред. — Норвежцы называли русский север — Биармией, — нов- городцы называли его: Заволочьем. — Далеко в юности, почти в детстве — ему, Борису Лачинову, студенту, двадцать два, ей, гимназистке, семнад- цать: и это был всего один день, один день в лесу, в поле, весной, у нее были перезревшие косы — и как в тот день не сошла с ума земля, потому что она ходила по земле? — а вечером подали лошадей, ночь пахнула конс- ким потом, и лошади по грязи и в соловьином переполохе везли на станцию, чтобы в Москве ему сдавать экзамены. — Новгородцы называли русский север — Заволочьем: — нет, не одни формы определяют искусство и, как ис- кусство, жизнь, — ибо — как написать? — север, северное сияние, дичь са- моедов, самоеды в юртах, со стадами оленей, — поморы, — и сюда приходят ссыльные, сосланные в самих себя, в житье-бытье, — и здесь северная, горькая, прекрасная — как последняя любовь; это где-то, — где в тундре пасутся олени, а на водах по морю вдали проходят парусники, как при Пет- ре I, испоморы ходят молиться в часовни, самоеды — идолам, вырубленным из полена… — И мимо них — в море, во льды, в страданиях — идут люди, только для того, чтобы собрать морских ракушек и микроскопических зверят со дна моря, чтобы извлечь — даже не пользу, а — лишний кусок человечес- кого знания: благословенны человеческая воля и человеческий гений! — Тундра такое пустынное небо, белесое, точно оно отсутствует, — такая пустая тишина, прозрачная пустынность, — и нельзя итти, ибо ноги уходят в ржавь и воду, и трава и вереск выше сосен и берез, потому что сосны и березы человеку ниже колена, и растет морошка, и летят над тундрой дикие гуси, и дуют над тундрой «морянки», "стриги с севера к полуночнику", — и над всем небо, от которого тихо, как от смерти, — и летом белые, зеленые — ночи; и ночью белое женское платье кажется зеленоватым; — а самоеды в одеждах, как тысячелетье… Самоеды, когда идут в, "на Русь", — на Тиманском Камне, в Кузьмином перелеске, где сотни сохранилось идолов, убивают оленя, мажут его кровью идолов, и съедают — «абурдают» — сырое оленье мясо, то, что осталось от идолов; тогда они поют свои песни. — Самоеды вымирают голодом, — а эти ссыльные — ни словом не стоит говорить о временности, это всегдашнее человеческое — посланные в политику, в скуку, не понимают, спорят — вот об этих самоедах, которым… — И тут возникает большая, прекрасная, последняя любовь, — такая же огромная и прекрасная, как — знание, гениальное, как человек, и последнее, как человеческая любовь. — Так должно написать, не зная Заволочья.
От Вологды до Архангельска поезд ползет по тайге, и тайга — одно тоскливое недоразумение из елей и сосен в пятилетнюю сосну ростом, да и то наполовину сваленная и обгоревшая, — леса, леса, леса, — среди лесов болотца, ерунда, ржавая травка, да иной раз целое поле, полянишка точ- нее, в лиловорозовых цветочках. Станции одна от другой в расстояниях тоскливо-долгих, и все станции однообразны, как китайцы, — и такие, око- ло которых нету ничего, ни человека, ни души, ни куска хлеба. — В Архангельск поезд пришел утром. Двина заброшена, дика, пустынна, — свинцовая и просторная, и у карбасов носы, как у турецких туфель, и волны — синие закачали карбас, а солнце было янтарным. На карбасе пошли через Двину, «Свердруп» стоял на рейде, — поднялись по шторм-траппу, поодиночествовали, пока не определился угол. На развороченной палубе заливали и убирали в ящики бутылочки и баночки. Кроме матросов, одного доктора, четырех профессоров, — остальные все студенты. Студенты шутят, пакуют ящики, покупают на набережной простоквашу, — пропахли варом и треской. — Архангельск всего в три улицы, тротуары деревянные, каждая улица по семи верст, — за этими улицами в трех шагах начинается тундра. И весь Архан- гельск можно обследовать в один день, хоть и будут ныть ноги. В местном музее моржи, белый медведь, — все, что здесь произживает, — потом вальки, пимы, юрты, избы, деревянные божки, — все, что создал человек: невесело! Этакие длинные тротуары из досок, старинный пятиглавый собор, сумерки, колокола звонят, и мимо идут люди, как сто лет назад, особенно женщины в допотопных платьях и в самодельных туфлях из материи, — на рейде парусные корабли, как при Петре, поморы приехали на своих шхунах, привезли треску, — и кажется, что от Петра Архангельск отодвинулся на пустяки, — Заволоцкая Пятина!.. На пристани тараторят простоквашные и шанежные торговки, говорок странный, пришепетывающий и се: — "женки, идемте, та-та-та", — речь, ритм
— а потом пришла моторная лодка из Петровского учреждения, называемого таможней, из дома, построенного еще при Алексее, — и она понесла на взморье, пошла ласкаться с синими двинскими волнами; день был янтарен в этой сини волн. Обогнули Соломбалу, перешли Маймаксу, отлюбовались шведскою стройкой таможни, старою крепостью, отслушали воскресный колокольный перезвон (примерно так сороковых годов), — и корабельным каналом пошли в Северо-Двинскую крепость, построенную Петром. Пикник, был, как всегда, с пивом, водкой, колбасой на бумаге. По Корабельному каналу при Петре ходили корабли, теперь он обмелел и заброшен, — и там на взморье с воды видны невысокие бастионы, серого гранита маленькие ворота к воде и все. Северо-Двинская крепость не видела ни разу под своими стенами ни одного врага, не выдержала ни одного боя, — она сохранилась в подлинности, — теперь она заброшена, там пусто, никого, — только в полуверсте рыбачий поселок. Все сохранилось в крепости, только нет пушек, только чуть-чуть пооблупились бастионы внутри крепости, да в равелинах стены заросли мхом, да все заросло бурьяном, — и в бурьяне есть: — малина, малюсенькая, дикая и сладкая, она только что поспевала! — Прошли крепостными воротами внутрь, под стеной, прямо в бастион над воротами, — ворота, воротины — в три ряда и спускаются сверху на блоках. Тишина, запустение. В других воротах, спустив воротины, местные поморы устроили коровник, загоняли туда в стужу скот. Стены облицованы гранитом, а внутри — из земли, насыпаны высокие валы, кое-где отвесные, кое-где так, что могут въехать лошади с пушками. Под землей прорыты всяческие ходы и переходы, мрак, каплет вода с потолков, пахнет столетьями и болотами: шли ощупью, со свечой, — наткнулись на потайной колодезь, в круглой чаше гранита. Каменные бастионы — на крышах растут полуаршинные березы, морошка, клюква, малина — внутри опустошены, исписаны "красноармейцем такой-то роты", валяется щебень, двери выломаны, разбиты ступени, лестницы. Вокруг крепости каналы со сложною системой водостоков, так что воду можно было произвольно поднимать и опускать, здесь некогда стояли корабли, — сейчас эти каналы затянуты зеленым илом. — Вокруг крепости — северный простор, синяя щетинистая Двина, взморье, северная тишина, — на берегу в поселке сушатся сети и вверх килями лежат карбасы. — Лачинов стоял на верке, поднималась петровская луна, были зеленые зыбкие сумерки, от реки шел легкий туман, — но чайки вили «колокольню», к шторму, и
— под верком, в белом платье [зеленовато-зыбким было платье], с веником вереска в руках, — прошла она —
— и нужен был год Арктики, сотни миль дрейфующего льда, умиранье, мертвь, — чтобы скинуть со счетов жизни этот год, чтоб скинуть целое двадцатилетье, — чтоб после Арктики, после Шпицбергена, — прямо со Шпицбергена:
— были ветренные, пасмурные сумерки, в красную щель уходило лиловое солнце, в красную щель между лиловых туч, — но на востоке поднималась луна, и под луной и под остатками солнца щетинилась Двина. Парус клал карбас на борт. Помор был понур, Лачинов все время курил. Очень просторно и одиноко было кругом. На взморье уже были видны верки крепости, тогда померкло солнце, луна позеленела, и в поселке в одном единственном оконце был свет. Помор сказал: — "Приехали, — ишь, какие гремянные воды в сегодушнем лете", — пришвартовались, вышли на берег. Было кругом безмолвно и дико. Помор пошел к знакомому дому, постучал, спросил: — "Спите, православные?" — ответили из избы: — "Повалилися!" — "Где здесь поселенка у вас живет?" — Поселенка жила в крайнем доме, — в крайнем доме был один единственный на все становище в оконце свет. — "Ну, прощай, старик, — сказал Лачинов, — я здесь останусь" —
Лачинов постучал в окно. Отперла она. Он вошел и сказал:
— Ну, вот, я пришел к вам. Вы меня не помните. Я принес — вам всю мою жизнь —
Заключение.
В Москве были мокрые дни. И как каждый день, после суматошного дня, после ульев студенческих аудиторий, после человеческих рек Тверской и лифтов Наркомпроса на Сретенском бульваре, — в пять часов проходил тихим двором старого здания университета профессор Кремнев, шел в зоологичес- кий музей и там в свой кабинет — к столу, к микроскопу, к колбам и бан- кам и к кипе бумаг. В кабинете большой стол, большое окно, у окна рако- вина для промывания препаратов, — но кабинет невелик, пол его покрыт глухим ковром, — и стен нет, потому что все стены до потолка в банках с жителями морских доньев Арктики. Каждый раз, когда надо отпирать дверь, — вспоминается, — и когда дверь открыта, — смотрит из банки осьминог: надо поставить его так, чтобы он не подглядывал! — Это пять часов дня. — От холодов, от троссов, от цынги — пальцы рук Кремнева узловаты, — впро- чем, и весь облик сказывает в нем больше пиратского командора. В кабине- те тишина. — От полярной экспедиции у Кремнева осталась одна ненор- мальность: он боится мрака, в кабинете его светлее, чем днем, горят две пятисотсвечные лампы, — и первым его делом, когда он вернулся изо льдов, была посылка ящика семилинейных стекол на Новую Землю, самоедам [эти стекла пришли к самоедам через год]. Кремнев готовился к новой экспе- диции в Арктику. Мифология греков рассказывала о трех сестрах Граях — о Страхе, Содрогании и Ужасе, которые олицетворяли собою седые туманы; с рождения они были седовласы, старухи, и у всех трех был один глаз: — Ев- ропейская Международная Комиссия Изучения Полярных стран проектировала послать в Арктику Цеппелины; метеорологи полагали, что, если человечест- во — радиостанциями — включит Арктику в обиход Земного Шара, вопрос о предсказании погоды будет решен, почти целиком. Международная Полярная Комиссия посылала через полюс, от Мурманска до Аляски, Цеппелины. Цеппе- лин должен был совершить этот путь в 70 часов. Первые Цеппелины должны были изучить места, где человек еще не бывал, определить места для ра- дио-станций, организовать эти радио-станции, — а затем только три Цеппелина, — из которых один будет стоять в Мурманске, второй — в Красноярс- ке, третий на Аляске, три Цеппелина будут сторожить Арктику; каждый бу- дет связан с сетью радио-станций, раскиданных у полюса, — и каждый всег- да, каждую минуту, связанный радио, будет готов пойти на помощь людям, радистам, закинутым в седые туманы. Человечество сменило трех седых сес- тер Грай — тремя Цеппелинами. — Кремнев должен был лететь с первым Цеп- пелином. Он обрабатывал предварительные материалы, составлял план поле- тов, — собирал охотников лететь в Арктику. В кабинете было тихо, — чело- век, отодвинув микроскоп, сгорбившись над бумагой, — писал: больные руки выводили мельчайшие буквы. Человек, не отрываясь от бумаги, писал очень долго. Затем он достал из кармана твердый конверт с английскими марками, вынул письмо, прочитал — и написал на него ответ. Потом он придвинул микроскоп и стал, глядя в микроскоп, делать заметки для своего труда, того, который он писал по-русски и по-немецки одновременно. — За окном шумела улица Герцена и шелестел дождь: часы в кабинете шли так же медленно и упорно, как они шли на острове Н. Кремнева, — и улица Герце- на, Моховая — и вся Москва — отмирали на эти часы. Decapoda устанавлива- ла законы, — Москва астрономически определялась такой-то широтой и дол- готой. — И в девять постучали в дверь, пришел профессор Василий Шеметов, — сказал: — "Убери ты этого чорта осьминога, каждый раз пугает, — помол- чал, сел, сказал, как всегда: — ты работай, я не помешаю". — Но через четверть часа они шли по Моховой в Охотный ряд, в пивную, выпить по кружке пива; на углу Кремнев бросил в ящик письмо. Моросил дождь. В пив- ной играли румыны. И Кремнев, и Шеметов пили пиво молча. Молчали. Шеметов сидел, опираясь на свою трость, не сняв шляпы, — шляпу он надвинул на лоб. Румыны издевались над скрипками. — Шеметов наклонился к уху Кремнева, еще больше насунул на нос — шляпу, тихо, без повода, сказал:
— Приехал из Архангельска знакомый, говорил про Лачинова. Живет со своей женщиной, ни с кем не встречается, не принимает писем, — с Северо-Двинской переехали на Каргу, в тундру —
Кремнев ничего не ответил.
За окном шумихою текла река — Тверская. — Допили пиво и вышли на улицу. Распрощались на трамвайной остановке и на трамваях поехали в разные стороны. Шел дождь.
— --
На острове Великобритания, в Лондоне туман двигался вместе с толпой. Часы на башнях, на углах, в оффисах доходили к пяти. — И через четверть часа после пяти Сити опустел, потому что толпа — или провалилась лифтами под землю и подземными дорогами ее кинуло во все концы Лондона и предместий, или влезла на хребты слоноподобных автобусов, или водяными жуками юркнула в переулки тумана на ройсах и фордах: Сити остался безлюдьем отсчитывать свои века. — Девушка (или женщина?) — мисс Франсис Эрмстет у Бэнка, где нельзя перейти площадь за суматохой тысячи экипажей и прорыты для пешеходов коридоры под землей, — лабиринтами подземелий прошла к лифту, и гостиноподобный лифт пропел сцеплениями проводов на восемь этажей вниз. В тюбе было сыро и пахло болотным газом, — там к перрону, толкая перед собой ветер, примчал поезд, разменял людей и ушел в темную трубу под Тэмзу — на Клэпхэм-роад, в пригород, в переулки с заводскими трубами. Девушка знала, что завтра город замрет в тумане. — Там, в переулке, на своем третьем этаже, в своей комнате — девушка нашла письмо, на конверте были русские марки. Зонт и перчатки упали на пол: в письме, написанном по-русски, было сказано, что он, Кремнев, опять отправляется в Арктику и еще год не приедет к ней и не зовет ее сейчас к себе. — Тогда зазвонил телефон, говорил горный инженер Глан.
Девушка крикнула в трубку, по-английски:
— Пойдите к чорту, мистер Глан, с вашим автомобилем и цветами! Да! вы все уже рассказали мне о… о мистере Лачинове! — и девушка затомилась у телефона, девушка сказала бессильно: — Впрочем, впрочем, если вы возьмете меня летом на Шпицберген, я поеду с вами, да!..
И девушка, заплакав горько, упала лицом в подушку, на девичью свою кровать: она знала, что — странною, непонятною ей, но одной навсегда любовью — любит, любит ее профессор Николай Кремнев.