Завтра война
Шрифт:
Тут уже не выдержал Эстерсон. Он уселся на корточки и, глядя Полине прямо в глаза, сказал:
– Почему это мне должно быть стыдно? Я что, описался? Или, может, кучу тут навалил в уголку? Что вообще случилось, госпожа Пушкина? Вчера вы обещали мне, что не будете возражать, если я выберусь из-за решетки в подтверждение своей, как бы это сказать, квалификации. Конечно, вы не рассчитывали на то, что мне удастся это сделать. Но, с другой стороны, я вас за язык не тянул!
– И чего ты вообще сюда приперся? Шел бы себе на все четыре стороны! Вылез – и до свидания!
– Если
– Нет уж. Теперь поздно. Таких, как ты, нужно… Их нужно… – Полина замешкалась, подбирая слова – не всякому волнение придает красноречия.
– Расстреливать? – ледяным тоном подсказал Эстерсон.
– Да что угодно! Лишь бы вас таких не было!
– В таком случае вам нечего волноваться. Один сеанс связи с консульством – и меня нет.
– Правильно. Все правильно. Вставай и пошли.
– Куда?
– В подвал.
– Не пойду.
– Пойдешь!
– Нет.
– Я тебе сейчас «не пойду»! – Полина с остервенением щелкнула затвором карабина.
Но Эстерсон даже бровью не повел – разве что стал еще бледнее.
Он остался сидеть, где сидел, неотрывно глядя на Полину. Что это на нее нашло? Как из милой смешливой дамочки, которая еще ночью рассказывала уморительные русские анекдоты про поручика с непроизносимой для шведской гортани фамилией Ржевский, она превратилась в остервенелое существо, которое не желает слушать никаких аргументов, которое не воспринимает ничего, кроме своих аффектов, своих тревог и страхов…
Страхов…
Между прочим, очень правильное слово. В первую очередь она испугана.
Испугана тем, что человек, которого она оставила ночевать за решеткой, теперь очутился у нее дома, рядом с ее спальней.
Испугана своими мыслями о том, что мог бы сделать этот мужчина с ней, пока она была беззащитна. И то, что он ничего не сделал – не изнасиловал, не убил, не ограбил, – нисколечко ее не успокаивает. Потому что страх не слушается никаких доводов. Он – сам по себе.
Она испугана тем, что в ее доме – мужчина. Одинокие женщины всегда боятся мужчин. А особенно же они боятся тех мужчин, которые хоть немного им нравятся…
Последняя мысль несколько ободрила Эстерсона и он улыбнулся. В полрта, но все-таки улыбнулся.
– Чего ты скалишься? Не слышал, что я сказала? – с нажимом сказала Полина.
– Хочешь – стреляй, – хладнокровно бросил Эстерсон. – Но в подвал я больше не пойду.
– С каких это пор ты мне тыкаешь?
– С сей минуты. Я больше не буду называть тебя на «вы». Ты этого не заслужила. А теперь – немедленно связывайся с консульством. Скажи, что опасный уголовник Роланд Эстерсон, тот самый, который убивал и грабил честных граждан, пойман при попытке к бегству и изолирован от общества на твоей станции. Можешь даже наручники на меня надеть, для верности. Если они у тебя есть. А если нет – можно связать меня бельевой веревкой. Вон их там сколько, во дворе. Бери любую. Я подожду.
Несколько секунд Полина смотрела на Эстерсона в тихом бешенстве. Казалось, она по-прежнему ничего не слышит и не видит – кроме своих страхов.
Эстерсон стиснул зубы и опустил глаза – его импровизированный монолог был хорош. Но цели он, видимо, не достиг. Не хватило убедительности.
Но когда Полина, по-птичьи резко всплеснув руками, швырнула карабин на дощатый пол и, закрыв глаза рукой, разрыдалась, Эстерсон понял: его услышали.
– Ну что вы, Полина, что вы… – приговаривал Эстерсон, робко поглаживая немытые кудри своей неожиданной русской знакомой. – Я не хотел вас расстроить. Я совсем не хотел вас расстроить…
– За годы… годы одиночества на этой… чертовой… базе… – всхлипнула Полина. – Я стала… форменной… истеричкой…
Они сидели у пылающего камина и пили горячий черный чай.
На придирчивый вкус Эстерсона чай был не ахти каким – сладковатым, вонял сеном и консервантами. Но общество Полины способно было искупить недостатки всякого продукта.
Обычно они разговаривали до полуночи, сопровождая свои чайные церемонии поеданием галет и варенья из местной ягоды круш, напоминавшей по вкусу вишню, а по виду – красную смородину. Время от времени Эстерсон подкладывал в огонь символических дровишек (ведь было еще совсем не холодно, даже по ночам), а Полина бегала к холодильнику за новой порцией сладкого.
Эта идиллическая картина повторялась с небольшими вариациями уже двенадцать вечеров подряд. Но Эстерсон и Полина не жаловались на недостаток тем – им многое нужно было рассказать друг другу.
И лишь одна мысль тревожила теперь Эстерсона по-настоящему. А именно, что будет, когда в его «Сигурде» сядет последняя батарейка.
«Неужели придется выучить русский?» Впрочем, эта перспектива Эстерсона скорее бодрила, чем пугала.
В тот вечер они говорили о катастрофе. Той самой, после которой Полина осталась единственным гуманоидом в округе.
Все то время, что он прожил на биостанции, Эстерсон избегал спрашивать о несчастье. Он не хотел бередить раны и без того нервной Полины, справедливо полагая, что она сама расскажет, когда найдет нужным.
И такой день наступил.
К этому дню и Эстерсон, и Полина уже привыкли к откровенным разговорам. Эстерсон без утайки рассказывал ей о себе: о нравах в дортуаре частной школы для мальчиков имени Оксеншерна, об Эрике и своем первом браке, о «Дюрандале» и о бегстве. Полина слушала очень внимательно и вдумчиво. Разве что иногда задавала вопросы, которые можно было запросто назвать бестактными и при желании на них обидеться.
«Так что получается, вы больше десяти лет того… не были с женщиной?» – спрашивала Полина, прищурившись, как профессиональный психоаналитик.
Или: «Скажите мне, Роланд, если бы сейчас тут оказался ваш сын, Эрик, у вас хватило бы духу рассказать ему все, что вы рассказали мне?»
Но Эстерсон и не думал обижаться. Он чувствовал: здесь, на Фелиции, обычные человеческие представления о том, что можно спрашивать, а что – нельзя, не очень-то работают. Здесь, на Фелиции, можно и нужно говорить обо всем.