Заживо погребенный
Шрифт:
И вот он сидел в бордовом халате.
Ужасная тайна
Колокольчик грянул в тишине тоскующего дома; громкий старомодный дребезг эхом раскатился над подвальной лестницей, достиг уха Прайама Фарла, и тот поднялся было, но снова сел. Он знал, что дело срочное, что надо открыть парадное, и кроме него, некому открыть; и тем не менее он мешкал.
Тут мы оставим Прайама Фарла, великого, богатого художника, ради кой-кого куда более занимательного — частного лица Прайама Фарла; и сразу перейдем к его ужасной тайне, к той роковой черте характера, которая и повлекла все престранные обстоятельства его жизни.
Как частное лицо, Прайам Фарл был отчаянно застенчив.
Он был ну совершенно не такой, как, скажем, вы да я. Не станем же мы, например, терзаться,
Сейчас он знал, что надо пойти и открыть дверь. И человеколюбие, и личный интерес побуждали его пойти и открыть дверь безотлагательно. Ибо звонивший был, конечно, доктор, явившийся-таки навестить лежащего наверху больного. Больной этот был Генри Лик, а Генри Лик был дурной привычкой Прайама Фарла. Хотя отчасти мошенник (о чем догадывался хозяин), слуга он был великолепный. Вот как вы да я, никогда он не робел. Естественные вещи всегда он делал естественно. Постепенно, понемножку, он стал необходим Прайаму Фарлу, как единственное средство сообщения между ним и человечеством. Из-за стеснительности хозяина, сходной с пугливостью оленя, эта парочка почти всегда держалась от Англии подальше, и в дальних странствиях Фарла неизменно выручал Лик. Видался со всеми, с кем следовало свидеться, подменял его во всем, что требовало личных встреч. И, как это свойственно дурным привычкам, Лик был дорог Прайаму Фарлу, ему необходим, и Прайам Фарл, конечно, с ним не мог расстаться, а потому год за годом, целых четверть века застенчивость Фарла росла вместе со славой и богатством. Хорошо еще, что Лик никогда не болел. Верней сказать, он никогда не болел до того самого дня, когда они — инкогнито, ненадолго — явились в Лондон. Момент он выбрал, ей-богу, самый неподходящий; ведь именно в Лондоне, в этом наследственном доме на Селвуд-Teppac, где так редко он бывал, Прайам Фарл ну буквально шагу не мог ступить без Лика. Ужасно неприятная, прямо обидная история вышла с этой болезнью Лика. Видно, он простудился ночью на пароходе. Несколько часов он перебарывал коварную болезнь, выходил за покупками, зашел к врачу; а потом, без всякого предупреждения, как раз, когда стелил хозяину постель, он оставил всякую борьбу, и, поскольку собственная его постель была не расстелена, рухнул на хозяйскую. Он всегда делал естественно естественные вещи. И Фарлу пришлось помогать ему раздеться!
И с той минуты Прайам Фарл, богатый и великий Прайам Фарл, впал в самое постыдное ничтожество. Он ничего не мог сделать для самого себя; и он ничем не мог быть полезен Лику, ибо Лик отверг бренди и бутерброды, а кроме бренди и бутербродов ледник ровно ничего не содержал. И вот Лик лежал наверху, без слов и без движенья, и ждал доктора, который пообещался вечером зайти с визитом. И летний день померк и превратился в летнюю ночь.
Мысль о том, чтоб выйти на люди и лично купить себе еды, кого-то призвать на помощь Лику, самая мысль эта была для Фарла непереносима; он никогда не делал ничего подобного. Лавка ему представлялась неприступной крепостью, охраняемой людоедами. Вдобавок, придется ведь к кому-то «обращаться», а для него к кому-то «обращаться» было хуже смерти. А потому он метался, участливый и бесполезный, вверх-вниз по лестнице, покуда Лик, болезнью низведенный с роли слуги до роли всего-навсего человека, не попросил, едва слышно, но довольно резко, оставить его в покое, уверив, что с ним все в порядке. После чего предмету зависти всех художников, символу славы и успеха, только и оставалось, что надеть халат бордо и устроиться в жестком кресле для ночного непокоя.
Снова прозвенел звонок, и резкий, внушительный стук в дверь ужасным эхом отдался по всему тоскующему дому. Так сама смерть стучится. Страшное подозрение родилось в душе у Прайама Фарла — «а вдруг он опасно болен?» Прайам Фарл вскочил, взял себя в руки и ринулся навстречу стукам и звонам.
Средство от застенчивости
За дверью переминался с ноги на ногу высокий, тощий, усталый человек в цилиндре и сюртуке; он ровно двадцать часов уже гонял по обычному своему делу, пользуя воображаемые немощи пилюлями и разговорами, подлинные же недуги предоставляя действию самой натуры и подкрашеной водицы. К медицине относился он несколько цинически, отчасти потому, что лишь благодаря излишествам Саут-Кенсингтона он, по собственному убежденью, мог оставаться на плаву, но более же потому, что жена его и перезрелые дочки слишком любили наряжаться. Годами, совершено забывая о бессмертной душе его, они с ним обращались, как с автоматом для завтраков: сунут завтрак в щель, нажмут на пуговку жилета и вытягивают купюры. И следственно он не имел ни партнера, ни ассистента, ни отдыха, ни экипажа; жена и дочки не могли себе позволить такой роскоши. Был он способный, расторопный, вечно усталый, лысый и пятидесятилетний. И еще, как это ни покажется вам странно, он был застенчив; правда, в конце концов он, разумеется, с этим свыкся, как нам приходится свыкаться с дуплом в зубе. Нет, свойств девичьего сердца лучше было не искать в сердце доктора Кашмора! Он поистине изучил человеческую природу, и воскресное бегство в Брайтон представлялось ему раем и пределом всех мечтаний.
Прайам Фарл открыл дверь, и оба нерешительных господина увидели друг друга в луче уличного фонаря (в прихожей света не было).
— Здесь живет мистер Фарл? — спросил доктор Кашмор, от стеснительности чересчур сурово.
Что до Фарла, он был буквально потрясен тем, что Лик зачем-то разоблачил его фамилию. Кажется, номера дома было бы вполне достаточно.
— Да, — признался он, смущенный и расстроенный. — Вы доктор?
— Да.
Доктор Кашмор ступил во тьму прихожей.
— Как наш больной?
— Даже не могу вам сказать. В постели, лежит тихо.
— И правильно, — сказал доктор Кашмор. — Когда он утром ко мне явился на прием, я ему порекомендовал лечь в постель.
Последовала коротенькая пауза, в продолжение которой Прайам Фарл покашливал, а доктор потирал руки и мычал какой-то резвый мотивчик.
«О Боже! — пронеслась мысль в голове у Фарла. — Да он ведь застенчив. Я уверен!»
Доктора же осенило:
«Ах, боже мой, и этот тоже — комок нервов!»
Тотчас они почувствовали расположение друг к другу, и сразу обоих отпустило. Прайам закрыл дверь, прищемив фонарный луч.
— Ах, тут, кажется, темно, — шепнул Прайам Фарл.
— Я спичкой посвечу, — обнадежил его доктор.
— Большое вам спасибо, — растрогался Прайам.
Вспышка озарила все великолепие бордового халата. Но доктор Кашмор не дрогнул. Чего-чего, а халатов, льстил себя надеждой, он всяких навидался.
— Кстати, что с ним такое, как вы думаете? — спросил Прайам самым своим мальчишеским голосом.
— Не знаю. Простуда! Резкие шумы в сердце. Все может быть. Вот я и сказал ему, что вечером зайду. Раньше никак не удавалось. С шести утра на ногах. Сами знаете что это такое — день практикующего врача.
И печально, устало улыбнулся.
— Очень мило с вашей стороны, что вы пришли, — сказал Прайам Фарл с живым участием.
Он удивительно ярко умел себя представить в шкуре другого.
— Ах, да ну что вы! — пробормотал доктор. Он был глубоко тронут. Чтоб скрыть, до чего он тронут, он снова чиркнул спичкой. — Пройдем наверх?
В спальне свеча горела на ночном столике, пыльном и пустом. Доктор Кашмор придвинул ее поближе к постели, казавшейся оазисом пристойности в пустыне неутешной комнаты; потом нагнулся, чтоб осмотреть больного.
— Он весь дрожит! — тихонько ахнул доктор.
Кожа Генри Лика и впрямь отдавала синевой, хоть на постели кроме одеяла были еще пледы, да и ночь была теплая. Стареющее лицо (ибо он был третий пятидесятилетний мужчина в этой комнате) выразило тревогу. Но он не шелохнулся, не произнес ни слова при виде доктора, только смотрел уныло. Кажется, его занимало лишь собственное хриплое дыхание.
— Из женщин есть кто-нибудь?
Вдруг доктор глянул на Фарла пронзительно. Тот вздрогнул.