Здесь и теперь
Шрифт:
Зачем это мне, комсомольцу? Я оглядываюсь на вперёдсмотрящего. Он стоит спиной, занятый своим делом.
Размахиваюсь и швыряю кольцо в пучину Черного моря.
Он привёл меня в ресторан гостиницы «Москва». Мы сидим за столиком, на котором графинчик, чёрная икра.
Официантка приносит пышущие паром судки с судаком по–польски, он наливает в рюмки водку, приказывает:
— Пей! И говори: чем не понравилась моя поэма?!
Он сидит против меня в офицерском кителе, на левой стороне которого военные
Набычив коротко стриженную голову, он исподлобья смотрит:
— Пей!
Я опрокидываю в рот водку, закашливаюсь. Официантка — полненькая, белокурая, по–матерински жалостливо смотрит на меня, потом торопливо выкладывает из судков на тарелки рыбу, поливает её соусом.
— Спасибо. Идите! — Он тоже выпил свою рюмку, наливает по новой. — Значит, не понравилось?
— Не понравилось, — говорю я.
Только что в литературном объединении, куда я хожу по средам вот уже несколько месяцев, все мы — молодые поэты — читали свои стихи ему, маститому, тридцатилетнему, специально приглашённому на этот вечер. А после перерыва он прочёл нам свою новую, ещё не опубликованную поэму. И потребовал обсуждения.
Почему-то из выступавших только один я сказал то, что думали все. Что писать целую поэму о пользе лесополос в степи вряд ли стоило. Что можно было обойтись статьёй, но их и так много сейчас, в каждой газете — про лесополосы и про Волго–Дон. И поэтому поэма превратилась в кладбище хороших строк…
Это «кладбище» его особенно задело.
Вот он сидит против меня, пьёт водку, не закусывая, подливает мне и все допытывается: как же это могла не понравиться поэма?
Я хмелею, язык развязывается. Говорю о том, что бог поэзии — правда, что при социализме не должно быть богатых и бедных, проституции, нищеты, что поэты ничего об этом не пишут. Что тяжело, непонятно, как со всем этим жить. А тут тебе одни гимны, то стройкам, то лесополосам. Рассказываю, как в школе меня били за то, что еврей.
Он слушает, курит, заказывает ещё один графинчик.
— Может быть, хватит? — говорю я, отодвигая свою рюмку.
— Тебе, может, и хватит… Ты говори, говори. — Он вдруг раскис, смотрит не на меня, вслед уходящей официантке.
— Наверное, товарищ Сталин ничего об этом не знает, от него скрывают, — высказываю я заветную мысль.
— Вот что, парень, — перебивает он. — Кончай болтать, собирай до кучи свои стихи и волоки будущим летом в Литинститут. Я буду вести семинар и возьму тебя.
— Вы сейчас пьяны. Забудете.
— Что?! — он поворачивает ко мне покрасневшее, набрякшее лицо. — Если бы я не запомнил твои вирши, ты бы, сопляк, не сидел за этим столом. И не говорил бы всю эту хреновину мне в лицо. Между прочим, поэма понравилась на самом верху. И она уже набрана в журнале, понял?
Допив водку, он подзывает официантку, расплачивается. Потом на обороте счета пишет номер своего телефона и сует мне.
Глава десятая
Я проснулся счастливым, так, как давно не просыпался.
Вскочил. В тёмном прямоугольнике окна крыши домов светились снегом. Нигде не горело ни огонька. Все ещё спало после новогодней ночи. По незапятнанному снегу мостовой урча проехала мусоросборочная машина.
Ощущение беспричинного счастья уходило, как отлив. И, как после отлива остаётся на мокром песке заляпанная тиной океанская мелочь, осталась унылая надежда на утверждение сценария да обещанный Николаем Егоровичем поход в пресловутую лабораторию.
Зябко было торчать босиком у окна на холодном паркете. Я хотел было надеть висевший на спинке стула тренировочный костюм, как заметил угол высовывающегося из-под подушки свёртка. Развернув бумагу, обнаружил целлофановый пакет, в котором лежали зимние — кожаные с мехом — перчатки.
Я натянул их. Материнский подарок был впору. И тут грянул телефон.
— Артур! Звоню из Шереметьева, — отчаянно кричал Левка. — Через пять минут иду на досмотр. Прошу тебя: не оставляй моих. Артур! Я тебе буду писать, можно?
— Конечно.
— Прощай. — Голос Левки дрогнул.
— Прощай. Желаю тебе! — Я медленно положил трубку и снова, как тогда на ночной остановке, увидел себя со стороны — на этот раз в одних трусах и перчатках стоящего в темноте комнаты.
«Да что это за жизнь?! — яростно думалось мне, в то время как кулаки в перчатках лупили во тьму, в пустоту, в ничто. — Друзья уезжают, ничто не складывается, годы уходят. Какая-то ерунда да ложь изо дня в день, из месяца в месяц, год за годом, никому ничего не нужно. Надоело. Не могу. Хватит!»
«Что «хватит?, — думал я потом, стоя под струями душа, — что я могу сделать для страны? Даже для себя ничего не могу. Даже для Атаева».
Потом пил чай, перечитывал черновик своей статьи, а где-то там, на заднем плане ума, всё время тянул на запад лайнер, в котором улетал Левка.
Статья не понравилась. «Полуправда, — презрительно думал я, — сам не заметишь, как втянешься в ту же игру. Хватит играть!»
Перешел в комнату, вытащил из секретера свою старенькую «колибри», вставил чистый лист и застучал по клавишам машинки.
Перепечатывая текст с черновика, выбрасывал одни абзацы, вставлял другие — и все о Невзорове, о круговой поруке эгоистов, пекущихся якобы о деле, а в конечном итоге — лишь о себе. Как бы доказывал Левке, летящему сейчас в самолёте, а может уже и прилетевшему (куда там они прилетают — в Вену, в Иерусалим?), что надежда не потеряна, пока есть такие люди, как Атаев, Нурлиев.
Оттого что в памяти сам по себе назойливо всплывал атаевский пистолет, оттого что тело помнило мерзкое охлопывание снизу доверху в аэропорту, всё больше наливался свинцовой, слепой яростью и в конце концов увидел, что вместо «Невзоров» напечатал фамилию своего собственного мучителя — «Гошев».