Здесь и теперь
Шрифт:
Глава первая
До сих пор мне казалось, что жизнь моя, по сути, не меняется. И не изменится уже никогда.
Я стоял, засунув поднывающие от мороза руки в карманы наглухо застёгнутого плаща, приглядывался: как будто обычная ноябрьская ночь, улица Народного ополчения, где в начале моста–путепровода я одиноко жду автобуса.
Да, я видел себя со стороны — чёрную фигурку, прислонившуюся к стеклянному загону остановки. И этот ракурс — сверху, неизвестно от кого — вызывал не жалость к себе, мёрзнущему,
Вопреки всем доводам упирающегося рассудка я чувствовал: что-то стронулось, происходит поворот, и то немыслимое, ещё призрачное, что открывается за этим поворотом, в конце концов станет реальнее вот этой остановки, прихотливых струй позёмки, змеящихся рядом по сухому асфальту, реальнее мерцающего дохлым неоном с той стороны улицы кинотеатра «Юность».
И это ощущение было вовсе не связано с надвигающейся завтрашней встречей, последствия которой могли рывком вытащить из трясины уже привычной бедности. Вторгалось, отбирало почву из-под ног нечто иное, не имеющее отношения ни к бедности, ни к богатству, ни к чему-либо, о чём я знал прежде. И в то же время объемлющее абсолютно все.
В какие только опасные приключения не затягивала судьба, куда меня только не заносило, чуть ли не по всему пространству, обнимающему шестую часть планеты, всё казалось, что я, как однажды увиденный циркач, перебираю ступнями огромный шар. Что это просто поворачивается–кружит подо мной земля. А я всё стою на одном месте.
Сотни, тысячи людей в разных краях страны знали меня, помнили, как я появлялся (всегда внезапно) и так же внезапно через неделю, через десяток дней исчезал, оставляя после себя смутный трепет надежд. Которые почти всегда не сбывались…
И мало кто мог предположить, что пугающе независимый, свободный человек, вернувшись после очередного поражения, бессильно припадает к плечу матери.
Мои сверстники отпускали усы, бороды, женились, разменивали квартиры, хоронили отцов и матерей, строили кто кооператив, кто — дачу, то покупали моторные лодки, мотоциклы, автомашины, то продавали их, пускались в запой, седели, наживали болезни, делали карьеру или же, наоборот, впадали в полное безразличие к ней… Все у них внешне вечно менялось — адреса, телефоны, жены, профессии.
Здесь же ничто не менялось. С детства, сколько я себя помнил, все так же возвращался я в дом и все так же сидел рядом с матерью, ни о чём не рассказывая.
Она приучилась и не спрашивать. Порой спрашивал, откашлявшись для храбрости, отец. Но его вопросы всегда были окольные: какая погода в тех местах, откуда я вернулся, почём картошка или урюк, есть ли мясо?
На такие вопросы можно было и ответить. Отец инстинктивно боялся влезать в мои дела.
Так мы и пребывали втроём после каждого возвращения, будь это возвращение со студенческой практики, просто из странствий или одной из бесчисленных экспедиций, командировок.
Мать и отец были как бы тихие, всегда открытые врата вечности.
Но все-таки время шло. Теперь, когда я молча гладил мать по голове, в её волосах блестели серебристые нити, она становилась все ниже.
А отец умер.
Первый же трубный звук жизни снова вырывал меня из этой вечной скорлупы, где можно было задохнуться отчаянием. Как будто иная дорога, иная надежда звала вперёд. Чтобы опять вернуть к исходной точке.
Много было разных дорог, и мне даже сейчас не приходило в голову, что все это может быть одна, моя дорога, мой Путь, приведший в конце концов на эту ночную автобусную остановку.
Четвертый и, наверное, последний раз в жизни стоял я здесь.
Всё оставалось таким же, как в предыдущие ночи, — тот же морозный ветер, коробящий плащ, те же слепнущие окна наполненных батарейным теплом квартир, то же бессмысленно светящееся в пустоту название кинотеатра. Только автобус почему-то не появлялся дольше, чем обычно, но сейчас это не имело значения — в крайнем случае до дома можно было добраться и пешком.
Я медлил здесь, в соседстве с облепленной примёрзшими окурками урной, потому что остановка была последней территорией, ещё как-то связывавшей меня с навсегда оборвавшимся знакомством. Сейчас, после этих четырёх длинных вечеров подряд, я испытывал нечто похожее на чувство начинающего парашютиста, который вынужден шагнуть из самолёта в пустоту, и — никакого инструктора рядом. Вот что это была за остановка.
Обида, недоумение снова залили горечью, едва вспомнился момент, когда человек, которого я успел полюбить, глянув на часы, все тем же своим как бы военным голосом отчеканил:
— Поздно. Вам нужно идти. И давайте условимся: вы забыли мой телефон, адрес. Забыли, что я существую.
— То есть?! Почему?! — После четырёх фантастических вечеров, которые этот лобастый гигант в чистой застиранной рубахе с оторванным рукавом, подколотым английской булавкой, щедро отдал мне, это было как с разгону замереть перед краем пропасти.
— Мои функции кончились, — сказал он, снимая с вешалки мой плащ.
— Извините, может, я в чём-то виноват перед вами?
— Не знаю. Мои функции кончились.
— Вы мне столько открыли… Что же теперь со мной будет?
— Вас поведут. — Вслед за плащом мне была подана кепка.
— Кто поведёт?
— А это зависит от вас.
Хозяин отщёлкнул один замок, второй, снял цепочку, я ступил за порог, потом, пока дверь не успела закрыться, торопливо шагнул обратно.
— А если никто не поведёт?
— Ведут каждого. Только большинство не знает.
Дверь хлопнула. Послышалось щёлканье замков.
Фактически меня выгнали, выставили. Ни за что ни про что. При всём том было в этом что-то смешное, несоразмерное значительности происходившего за эти четыре вечера.
«А может, он каким-то образом узнал, что я всё записываю, возвращаясь домой? Но, с другой стороны, запрета не было…
Хотя ни одной книги, ни одного ксерокса, не говоря уже о папках, ничего не то что почитать — на дом в руки не давал, сам показывал и схемы, и фотографии. И слайды…»