Здравые смыслы. Настоящая литература настоящего времени
Шрифт:
Вообще-то убедительные картины крупнооптовых, по Мандельштаму, смертей – тоже один из неформализованных признаков большой литературы. Тот же Роман Сенчин к финалу «Елтышевых» выходит на какую-то надсадную скорость умерщвления, обходясь уже без подробностей и особых мотиваций.
Чтобы далеко не ходить – мы, конечно, и при каждом перечитывании бываем снова поражены мощью авторов «Графа Монте-Кристо» и «Тихого Дона», однако не можем избавиться от ощущения, будто присутствуешь при соревнованиях по кладбищенскому многоборью среди литературных
У Довлатова еще никто не умирал.
Точнее – никто из главных персонажей. У второстепенных случалось. Машинистка Рая из «Чемодана». «В обрубке прижмурился зэк» («Зона»). Номенклатурный Ильвес (рассказ «Чья-то смерть и другие заботы» из «Компромисса». Впрочем, там сюжет образует не покойник, а церемония. Персонажи и в гробу взаимозаменяемы). Старик Панаев из «Филиала» – вместе со своим прототипом Виктором Некрасовым.
Даже в «Наших», где без этого, казалось, не обойтись (и не обошлось – в случае тетки Мары и дяди Арона), деды – Исаак и Степан – не умирают. Они уходят, растворяются. Исаак – во времени («десять лет без права переписки»). Степан – в ландшафте:
«Сквозь неумолкающий шум ручья, огибавшего мрачные валуны, донеслось презрительное и грозное:
– К-А-А-КЭМ! АБАНАМАТ!»
И кстати, семейная хроника завершается рождением сына Коли… Такая вот литературная демография.
Лев Лосев, хорошо представлявший Довлатова и его персонажей, афористично высказался о прозе СД: «Крупнее, чем в жизни».
Очень похоже на определение Анатолия Мариенгофа: «Хорошие писатели поступают так: берут живых людей и всаживают их в свою книгу. Потом те вылезают из книги и снова уходят в жизнь, только в несколько ином виде, я бы сказал, менее смертном».
Довлатов этот тезис, вряд ли ему известный, воплотил со свойственными ему точностью и педантизмом. Снижение смертности в его прозе – следствие писательского мастерства, уже не нуждающегося в сильных внешних эффектах. Иосиф Бродский: «Не думаю, что Сережина жизнь могла быть прожита иначе, думаю только, что конец ее мог быть иным, менее ужасным. Столь кошмарного конца – в удушливый летний день в машине скорой помощи в Бруклине, с хлынувшей горлом кровью и двумя пуэрто-риканскими придурками в качестве санитаров – он бы сам никогда не написал…»
А ведь и действительно…
Василий Шукшин, старый пират
Говорят о Шукшине сегодня мало. Едва ли стоит рассчитывать, будто даже год двух его юбилеев – 85 лет со дня рождения и сорокалетия смерти (Василий Макарович скоропостижно скончался 2 октября 1974 на теплоходе «Дунай» во время съемок «Они сражались за Родину») – как-то сломает тенденцию.
Для серьезных разговоров явно не то время (одно из немногих исключений – «шукшинские» эссе и вообще мотивы – у Льва Пирогова). А сплетни – кончились.
Но, собственно, канон шукшинских штудий сформировался давно, как в «либеральном», так и «патриотическом» вариантах; при всей условности эпитетов разделение вновь делается актуальным.
Канон «патриотический»: Шукшин – гениальный самородок, певец Русской Правды и русского человека во всей его полноте, широте и отзывчивости, а какие-то пограничные, а подчас клинические проявления, в описании которых Шукшин был избыточно щедр, объясняются трагедиями века и неизбывной болью автора за народ и страну.
«Либеральная» версия отводит Шукшину роль скорее «нишевую», дабы исключить попадание его в групповые святцы: в тесной привязке к советским семидесятым (повыше Юрия Казакова, пониже Высоцкого), с упором на актерский, игровой стержень его прозы. Отсюда чудики, микроскопы, генералы малафейкины и прочая карнавализация и экзотика национального характера. Почти Мамлеев. Чехонте, не реализовавшийся в Чехова.
Впрочем, немалая часть «прогрессистов» солидарна и с запоздало опубликованным некрологом-памфлетом Фридриха Горенштейна.
«В нем худшие черты алтайского провинциала, привезенные с собой и сохраненные, сочетались с худшими чертами московского интеллигента, которым он был обучен своими приемными отцами. Кстати, среди приемных отцов были и порядочные, но слепые люди, не понимающие, что учить добру злодея – только портить его. В нем было природное бескультурье и ненависть к культуре вообще, мужичья, сибирская хитрость Распутина, патологическая ненависть провинциала ко всему на себя не похожему, что закономерно вело его к предельному, даже перед лицом массовости явления, необычному юдофобству».
Отмечу справедливости ради, что и в противоположном лагере существует отнюдь не единичное мнение о Шукшине – авторе вреднейших кляуз на русского мужика.
Об уникальности его, исключительности, говорят торопливо, на скорости, глотая формулировки. Ну, как бы «Волга впадает в Каспийское что?» (Довлатов). Так, чтобы становилось ясно: никому подобные констатации невыгодны.
Естественно, со временем острота виртуальных дискуссий сошла практически на нет: сейчас в шукшинистике (уместен подобный термин?) преобладают тенденции объединительные: связать обе трактовки, роль с болью, а сапожки с Солженицыным.
Как о классиках и положено.
Яркий пример такого подхода – эссе Алексея Варламова «Жизнь без грима» в третьей «Литературной матрице». Работа, к слову, вполне достойная, разве что портят ее немного пафосные и дежурные какие-то недоумения, сообщающие Василию Макаровичу чуть ли не второсортность относительно другого писателя-современника, борца и бодальщика: «Перечитывая сегодня Шукшина, поражаешься тому, как этому писателю, современнику Солженицына, как раз в пору жесточайшей травли последнего, было позволено в условиях советской цензуры и идеологических ограничений выразить суть своего времени, получить при жизни все возможные почести и награды, ни в чем не слукавив и не пойдя ни на какой компромисс. Это ведь тоже было своего рода бодание теленка с дубом, противостояние официозу и лжи, и тоже абсолютная победа, когда с волевой личностью ничего сделать не могли».