Здравые смыслы. Настоящая литература настоящего времени
Шрифт:
«Музыкальная табакерка» в пелевинской версии:
«Тотчас откуда-то вынырнул половой с подносом в одной руке и медным чайником в другой. (…) На подносе помещалось блюдо с пирожками. (…) Половой расставил перед нами чашки, наполнил их из чайника и замер в ожидании. (…) Это была ханжа, плохая китайская водка из гаоляна. Я принялся жевать пирожок. (…)
– С чем пирожки-то? – нежно спросил Барболин. – Говорят, тут люди пропадают. Как бы не оскоромиться.
– А я ел, – просто сказал Жербунов. – Как говядина».
И еще: «Публика была самая разношерстная, но больше всего было, как это часто встречается в истории человечества, свинорылых спекулянтов
Метод понятен: в бунинские дневники добавляются деталь-страшилка (пирожки с человечиной), составной эпитет («свинорылые», «скелетоподобный»), толика экспрессионизма («выглядели жутко»). Получаем рельефную прозу с претензией на глубокое бурение эпохи.
Бунинское «выбирая наиболее похабные» развернуто Пелевиным в историософское обобщение, впрочем, вокруг ключевого эпитета «похабный»:
«Дело было в том, что выступавший, этот самый Сраминский, или как его там, чутьем понял, что только что-то похабное способно вызвать к себе живой интерес этой публики. Само по себе его умение было в этом смысле вполне нейтральным… поэтому и понадобилось его выдать за что-то непристойно-омерзительное.
О, как я пожалел в эту секунду, что рядом не было кого-нибудь из символистов, Сологуба например! Или, еще лучше, Мережковского. Разве можно было бы найти символ глубже? Или, лучше сказать, шире? Такова, с горечью думал я, окажется судьба всех искусств в том тупиковом тоннеле, куда нас тащит локомотив истории. Если даже балаганному чревовещателю приходится прибегать к таким трюкам, чтобы поддержать интерес к себе, то что же ждет поэзию? Ей совсем не останется места в новом мире – или, точнее, место будет, но стихи станут интересны только в том случае, если будет известно и документально заверено, что у их автора два х…я или что он, на худой конец, способен прочитать их жопой. Почему, думал я, почему любой социальный катаклизм в этом мире ведет к тому, что наверх всплывает это темное быдло и заставляет всех остальных жить по своим подлым и законспирированным законам?»
Бунин, надо признать, куда суше и тезисней, а ведь «Окаянные дни» посвящены ровно той же проблематике – которую нетрудно спроецировать и на последующие русские революции.
Пелевин, обращающийся с первоисточником довольно бережно (правда, бережность медбрата в дорогой клинике то и дело переходит в бережность ловкого карманника на вокзале, оба персонажа, впрочем, обаятельны), – все-таки не удерживается, чтобы не нахамить. Ибо Петр Пустота, размышляя о женской красоте, снисходительно набредает на «объясненьице на уровне Ивана Бунина» и по этой причине мысль пренебрежительно отбрасывает.
Собственно, этот контрапункт и мешает оскорбиться за Ивана Алексеевича, заподозрив Виктора Олеговича в неблагодарности и злом умысле. Полагаю, речь идет всего лишь о литературном инфантилизме – несколько глав спустя он угощает нас объясненьицем на аналогичном уровне (приведенный пассаж о похабщине) и совершенно не рефлексирует.
Бунин упоминает некую Малиновскую:
«Жена архитектора Малиновского, тупая, лобастая, за всю свою жизнь не имевшая ни малейшего отношения к театру, теперь комиссар театров: только потому, что они с мужем друзья Горького по Нижнему».
Встречаем мадам и у Виктора Олеговича, в «Музыкальной табакерке» и в окружении уже знакомых аллюзий:
«Рядом с ним жевала пирожок прыщавая толстуха с огромными красными бантами в пегих волосах – кажется, это и была комиссар театров мадам Малиновская. Как я ненавидел их всех в эту долгую секунду!»
На этом увлекательный процесс сопоставлений можно остановить, а заканчивая о Пелевине, упомяну, что даже гардеробом для первых глав «Чапаева» он обзавелся у Ивана Бунина. То самое английское пальто, во многом создавшее сюжет романа, и шапка «вроде той, что носил Александр Второй». В «Окаянных днях» попадается и то и другое, правда, шапку Бунин атрибутирует Александру Третьему.
Что же до баллов за литературное поведение – их не будет. Виктор Пелевин – замечательный писатель и талантливый ученик; «Чапаев и Пустота», на мой взгляд, лучший из его многочисленных уже романов, которому близкое знакомство с источниками пошло в несомненный плюс…
Если же и необходимо дать вывод, он может быть следующим: Виктор Пелевин – человек насквозь литературный, и русский традиционалист Иван Бунин так же близок ему, как американский эзотерик Карлос Кастанеда. А может, и ближе.
Интересно здесь, пожалуй, что Пелевин, однообразными ссылками на Бунина (пресловутые «трипперные сеновалы» и «объясненьице»), застенчиво отдает должное классику. Чем выгодно отличается от тех персонажей литературы, которых принято именовать «советскими писателями».
Для некоторых из них «Окаянные дни» (с прицепом) стали могучим источником познания русской жизни, как свадьба у товарища Полянского для Никиты Хрущева – в известной миниатюре Сергея Довлатова.
Из детства помнится, в серии Политиздата «Пламенные революционеры», книжка про большевика Федора Сергеева, известного как товарищ Артем. Автор, Ник. Кузьмин, попятил у Бунина слухи о Ленине, которые в «Окаянных днях» воспроизводятся с таким смаком. О том, как вождь нажил миллион прямо в остроге, или что того, настоящего, Ленина уже нету, убили, и пр.
Много забавней случай прославленного литератора Владимира Солоухина. В свое время, видимо, на этого писателя оглушительное впечатление произвело жанровое новаторство Александра Солженицына в «Архипелаге ГУЛАГ» – «опыт художественного исследования». Со всем его безоглядным размахом и произволом в цифрах и фактах. И очарованный Владимир Алексеевич взбодрил в аналогичном духе несколько художественно-публицистических вещей, одна из которых – памфлет о Владимире Ленине «При свете дня». Среди эпиграфов, кстати, есть из «Окаянных дней» – «О, какое это животное!» – Бунин о Ленине. И даже с указанием страницы.
Уместней было бы, полагаю, что-то из бунинского очерка «Третий Толстой», где есть такой эпизод:
«Московские писатели устроили собрание для чтения и разбора «Двенадцати» (возникает глупая мысль о том, что в начале 1918 года вся Россия только тем и занималась, что чтением и разбором «Двенадцати». – А. К.), пошел и я на это собрание. Читал кто-то, не помню, кто именно, сидевший рядом с Ильей Эренбургом и Толстым. И так как слава этого произведения, которое почему-то называли поэмой, очень быстро сделалась вполне неоспоримой, то, когда чтец кончил, воцарилось сперва благоговейное молчание, потом послышались негромкие восклицания: «Изумительно! Замечательно!» Я взял текст «Двенадцати» и, перелистывая его, сказал приблизительно так: