Зелёное, красное, зелёное...(Повесть)
Шрифт:
— А потом нас встречают на Земле.
— Нет, это уже не интересно, — почему-то со вздохом говорит Саша.
Память услужливо вылавливает еще одну картинку нашего детства.
Мы катаемся на коньках. Это огромное событие. Лед в Анапе! У нас же нет зимы, в лучшем случае снег выпадает на два-три дня. А тут завернул холод, да какой! На море — припай. Это значит, море замерзло у берега метров на триста. Все мальчишки Анапы скользят по тонкому, пузырчатому, зеленоватому льду. Под ним видны водоросли. Кое-где они прилипают снизу, и это очень красиво. Кто-то уже провалился, но здесь, на пляже, мелко. Смех, скрежет и свист коньков.
У меня— «снегурки». Я даю один Саше. Мы, подпрыгивая, катаемся, на одном коньке каждый. Разрумянившаяся толстушка Флора, крест-накрест повязанная серым пуховым платком, просто бегает за нами. Саша — рыцарь. Он садится на лед и снимает конек вместе с ботинком. Он надевает его на Флору, а сам, поджав ногу, стоит на берегу, как аист, опираясь на грибок, потом садится на скамейку и держит разутую ногу в руке. Потом он сидит на корточках над полыньей и знаками зовет меня.
— Слышишь?
Вода звенит отколовшимися льдинками о край полыньи. Лед истончился, и солнце переливается в нем при каждом толчке волны.
— Слышишь?
Глаза его полны восторга, он весь дрожит от холода и счастья.
И мне кажется, что через много лет пахнуло на меня дыханием того зеленовато-красного от солнца, радужно-соленого льда, холодом подледного моря, донеслось звонкое теньканье льдинок и шепот:
— Слышишь, ты слышишь?..
О ТАВРИЯ, ТАВРИЯ!
Дальше в дневнике Саши были какие-то пропуски и безо всякой даты шли слова: «Военком сказал, что завтра я пойду на Керчь с врачами и медсестрами. Там нехватка медперсонала».
А шторм не стихает. Сегодня он еще сильнее. Ходил к синоптикам, они говорят: никакой надежды нет до конца следующей недели.
Разбираю и собираю наган.
21 октября.
Немцы под Ростовом.
Пришло письмо от Бориса. Он уже летает, но в бою еще не был.
Шторм продолжается. В восемь с половиной баллов идти рискованно, но выхода нет. Уходим вечером, как стемнеет.
28 октября.
Вот и все позади. Врачей и других доставили. Шли без огней до самой Керчи. Но в бухте немцы навесили осветительных ракет, и было как днем. Бомбили порт, причалы временные и постоянные. Что-то горело в порту и рвалось. Наверное, боеприпасы. Нас обстреляли штурмовики, и перед самым берегом ранили четверых — капитана, медсестру Катю Новиченко и двух врачей, одного — совсем старенького. Катя умерла на моих руках. Она все время дергалась, как будто хотела вырваться.
Я мыл руки и тер песком, когда на меня закричал капитан: «Ты что психуешь!» Я и не психовал. Мы сидели на берегу, как было условлено. Ракеты вспыхивали теперь изредка, и тогда были видны на мокром песке четыре тела, накрытые шинелями. Одно из них было холодное, как ночь. Я просто хотел отмыть кровь, а не психовал.
28 октября (ночь).
Навестил капитана. Он лежит в госпитале. В том самом санатории «СКВО», который мы с Борисом называли индейским. Там работала моя мама… Теперь все санатории превращены в госпитали.
Рана в голову не опасна, а вот в руку — плохая: перебита кость. «Отплавал, —
4 ноября.
Почта идет очень долго. Видно, потому, что немцы перерезали дороги с севера. Вчера зашел на почту. Там груды неразобранных писем. Идет дождь. Постоял и ушел. «Тебе что, морячок?» — спросила девушка и засмеялась.
Тетя Лиза меня, кажется, выходила. Температура почти нормальная. Кашель проходит. Делал Тобику будку. Он пенял, что надо утепляться, и носил мне в зубах доски — вот умница!
Много играю на пианино. Это инструмент Сторчинских. Сохранила тетя Лиза. Хороший она человек. Все делает для других. Вот она и не родная мне, а с ней легко и просто. А бабушка Параска… Теперь мне жаль ее, живет одна. Но я ей не прощу никогда, что она разлучила папу с мамой.
Единственным человеком, кто жил с бабкой Параской в мире, был я. Ей много лет, но любит самостоятельность во всем. Живет она в большом красивом доме. Откуда у нее средства, никто не знает, говорят, какие-то накопления. Во дворе — сад, цветники, веранда, на которой она — хоть проверяй часы! — годами в одно и то же время пьет чай с вареньем из айвы. Потом гадает на картах или сама с собой играет в подкидного дурака. И ругается сама с собой. Бабка Параска хитрая, никакая она не чокнутая, как думают соседи, слушая ее ссоры с самой собой. Мама Саши при жизни с ней виделась раза два, не больше. Бабка оскорбила ее сразу же после свадьбы. С тех пор, как говорила тетя Ганка, и начались у нее ссоры с отцом. Она говорила Саше: «Сынок, бойся бабки Параски, не верь ей…»
А я, хоть и редко виделся с бабкой, дружил с ней. У нас были заговорщицкие отношения. Она хитро смеялась, открывая мне калитку, разрешала сразу же лезть на шелковицу, а когда я с перемазанными красными губами слезал с дерева, звала меня за стол, где мы пили чай с айвовым вареньем и какими-то неправдоподобными по черствости пряниками, которые извлекались из красного кованого сундука. Бабка долго и торжественно развязывала вышитый платочек, разворачивала его дрожащими коричневыми пальцами, пахнущими ладаном, и доставала пряники. Им, этим пряникам, было не меньше ста лет, наверно. Потом мы весело резались в карты. Тут бабка преображалась, хитрила, норовила порой скинуть лишнюю карту, крестилась и божилась, что не подглядывает, и хихикала, если ей удавалось меня обставить. Но все это была увертюра. Действие начиналось потом.
Наступал вечер, высыпали звезды, бабка накидывала на плечи платок и становилась неузнаваемой. Речь ее звучала грустно и серьезно. Она рассказывала мне сказки про черта и ведьмачку, красивые истории про то, как в их селе Кобеляки русалки запросто приходили к парубкам по ночам и привязывали усы к ножкам стола или как одна дивка, полюбив парубка, три дня и три ночи скакала за ним на коне, когда он пошел походом на басурман, догнала его ночью и, пока он спал в степи под звездами, заколдовав, вернулась в село.