Зеленые берега
Шрифт:
Пытаюсь вспомнить и не могу. Вроде бы за год до этого стало слегка посасывать под ложечкой по вече-рам, да и по утрам иногда… Вроде бы сердцебиения случались к тому же необъяснимые… А то и вот так еще было: иду по городу, бесцельно в общем-то, без нужды какой-то там иду, праздношатаюсь, но чудится мне почему-то, что цель у меня имеется, только она туманна и как бы позабыта мною — необычное какое-то ощущение. А может быть, это я сейчас уже придумал, потому что хочется мне, чтобы что-то перед этим было, потому что странно ведь, что вот так, без предчувствий, как гром среди ясного неба.
А может быть, вся жизнь моя была к этому прелюдией, и все, что видел я, думал я и делал ранее в жизни, было подготовкой к этому самому,
Предчувствия и предвестия, вполне вероятно, что и не было ни малейшего. Но ожидание, между прочим, было. Ожидание не то чтобы чуда, но чего-то подобного чуду, почти равного чуду, с чудом соизмеримого. Оно появилось у меня давно, чуть ли не в юности, чуть ли не в отрочестве. И примечательно, что оно было легким, бестревожным, безнатужным, подобным прозрачному, невидимому, но все же ощутимому облаку. Это облако окутывало меня постоянно, как одежда, которую нельзя было снять. Да, ожидание было. Оно длилось. Оно оказалось долгим. И вот я дождался.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Февральский вечер. Вагон электрички. Возвращаюсь с дачи. Дача моя расположена в местах живописных, но, увы, давно уже не безлюдных, хотя и весьма от города отдаленных. Зимой я люблю туда ездить в одиночестве. На лыжах я не катаюсь — упаси бог! Нет у меня к лыжам никакого пристрастия.
Приезжаю. Растапливаю печку. Кипячу воду. Завариваю чай. Накрываю чайник ватным чехольчиком, чтобы лучше заварилось. Крошу батон на тарелку и выхожу на крыльцо кормить птиц. Они уже поджидают меня, рассевшись на ветвях ближних деревьев. Ставлю тарелку на снег и отхожу в сторону. Сначала к тарелке подлетают синицы. Потом их прогоняют сойки. После появляется дятел, а иногда и сорока. Убедившисъ в том, что крошки склеваны, забираю тарелку и возвращаюсь в дом. Комната уже успела нагреться. Чай заварился. Ем привезенные с собою бутерброды, запивая их чаем. Сажусь у печки, открываю дверцу, гляжу на догорающие поленья, на пробегающий по ним зеленый огонек, слушаю их тихое потрескивание и размышляю о чем-нибудь не то чтобы возвышенном, но достаточно приятном и далеком от суетности будничного существования. Поленья постепенно угасают и умолкают, превращаясь в головешки. Гляжу на красные мерцающие угли и с наслаждением слушаю тишину. Это редкость теперь — тишина. Потом обратный путь на станцию. Заснеженная дорога. Заснеженные сосны. Белка, перебегающая дорогу. Собака сторожа, долго бегущая за мною следом, рыжая, тощая, всегда голодная собака сторожа ("Кормлю мало, чтобы злее была", — говорит сторож). Потом пустынная платформа, рельсы, зеленый огонь семафора.
Электричка движется не спеша. За окном оранжево-багровый, исполосованный темными лентами облаков, патетический закат (что-то ужасное случилось на горизонте, что-то непоправимое там стряслось, что-то взорвалось и теперь полыхает). На фоне заката, сопровождая электричку, летит ворона. Она тяжело машет растрепанными крыльями. В моей голове шевелятся некие мысли, некие мелкие и ленивые мысли. О даче — что пора уже красить дом. Об электричке — что еле тащится. О закате — что очень красив, хотя и тревожен. О вороне — долго ли она будет так лететь?
Рядом со мною сидит дюжий мужик с красным, обветренным, ошпаренным морозом, плохо побритым, а точнее уже слегка заросшим, круглым лицом, в потертом, затасканном, грязно-желтом полушубке, в монументальных, высоких, черных валенках с огромными, какими-то доисторическими галошами и в серой кроличьей шапке с незавязанными, смешно торчащими в стороны ушами. У его ног на полу стоит обитый железом сундучок с широким брезентовым ремнем. К сундучку прислонено некое орудие, напоминающее большой коловорот и, видимо, предназначенное для просверливания во льду лунок, необходимых при подледном лове окуней. От мужика несет бормотухой, чесноком, дешевыми сигаретами и еще чем-то рыбацким. Он дремлет. Голова его ежеминутно падает на грудь, и он ежеминутно вздрагивает, просыпаясь, чтобы, поглядев осоловело в пространство, снова заснуть на минуту, а после снова проснуться.
Напротив меня на лавке две женщины — старая и молодая. Старая вся обмотана какими-то платками и восседает неподвижно, с деревянным, ничего не выражающим ликом, держа на коленях корзинку, тоже обвязанную какими-то тряпками. А молодая ничего себе девица — миленькая, с чистым личиком, в меру накрашенная и напудренная, в коричневой дубленке, в ондатровой мужского фасона шапке, в коричневых же, явно заграничных, модных сапожках. Она читает книжку и иногда улыбается прочитанному. Книжка ей нравится.
Сумерки густеют. Закат становится фиолетовым. За окном уже городская окраина. Мелькают громады башенных домов, ажурные опоры высоковольтных линий, трубы электростанций, еще какие-то трубы, еще какие-то решетчатые башни, еще что-то непонятное, уплывающее назад, в темень наползающей на город долгой зимней ночи. В вагоне зажигается свет. Миловидная девица не отрывается от книги. Обмотанная тетка, слегка наклонившись, поворачивает голову к окну. Поезд подходит к вокзалу, и ее, вероятно, заботит предстоящая пересадка на другой вид транспорта. За теткиной нелепо укутанной, бесформеннай фигурой я замечаю женщину, которая сидит на соседней скамейке спиной ко мне. Видна голова женщины, видны ее плечи. Волосы у нее темно-русые с золотистым отливом, пышные, вроде бы подвитые. Они собраны на затылке в узел и слегка приспущены на виски. Узел же спрятан под маленькой плоской собольей шапочкой с каким-то искусственным, приколотым сбоку цветочком. Шея женщины охвачена узким, стоячим, собольим же воротником. И шапочка, и воротник, и приподнятые плечи черного суконного пальто — все это вопиюще несовременно. Все это откуда-то оттуда, из самого начала нашего неблагополучного века, коварно сулившего в ту пору человечеству покой, уют и благополучие.
Однако у незнакомки отличное чувство стиля! Как хорошо все подобрано! Как все безошибочно и гармонично! Какие точные линии и формы! Какая элегантностъ! Какой артистизм! И как это мне близко, понятно! Как это меня волнует!
Эпоха модерна и символизма. Эпоха великих дерзаний и великих талантов! Эпоха шедевров искусства и прекрасных, загадочных женщин! Ах, черт, как это меня волнует!
Я погружаюсь в прошлое. Я уже где-то там, в девятьсот третьем или в девятьсот шестом году. Я уже выпал из современности. Я уже не в электричке, а в старом пригородном поезде, который, пыхтя и отдуваясь, тащит смешной, допотопный паровичок. И от волнения у меня немножко кружится голова, немножко шумит в ушах и легонько подрагивают колени.
Откуда же взялась эта утонченная любительница старины? Почему я раньше ее не заметил? Целый час просидел поблизости от нее, не ощущая ее присутствия! Она небось недавно вошла в вагон. Вошла, села и сидит тихохонько — смотрит в окно. Смотрит и о чем-то думает, и не шевелится, и не поворачивает головы. Любопытно, какое у нее лицо. Тоже в стиле модерн?
Но ведь никто же не садился при мне на соседнюю скамью! Я не спал, я бы увидел! Я не мог не увидеть! И даже в вагон-то никто не входил! Или я все же вздремнул немножко, сам того не поняв? Или я слишком увлекся закатом и этой вороной?
Женщины явно не было, и вдруг она появилась! Возникла внезапно, нежданно, чудесным, сверхъестественным образом из этих сумерек за окном, из остатков душераздирающего заката, из уже загорающихся огней вечернего города, из одинаковых параллелепипедов новых, аккуратно расставленных в чистом поле домов, из проплывшего над вагоном виадука, из голых каркасов зимних деревьев с черными кляксами грачиных гнезд? Или из душного, спертого вагонного воздуха, в котором смешались дыхания многих усталых, спящих в неловких позах или томящихся от вагонной скуки пассажиров?