Зеленые млыны
Шрифт:
На покаянный путь наставил Данька Фабиан. Раз Данько зашел к нему подкрепиться, холодный и голодный, и Фабиан, сам бедняк, принял его, подкормил, а потом и говорит: «Иди, Данько, кайся, а надо будет, и отсиди. Другого совета у меня тебе нет. А укрывать тебя от Лукьяна я не собираюсь. Ты сейчас такой, что, может, они и сжалятся над тобой. Вот чуток подсохнет степь, ты и двигай. Детей у тебя нет, жены нет, какого тебе лешего бояться? А смерть? Что ж, лучше смерть, чем такая жизнь». Правда, с тех пор как Фабиан на некоторое время пристал к Присе (по отбытии Явтушка ненадолго в дальние края) и назвался папашей явтушенят, ореол философа над ним несколько потускнел. Но не будем поддаваться настроениям вавилонян, их измышления против философов давно известны, будем и в дальнейшем именовать нашего Фабиана философом, который лишь теперь постиг, что высочайшая суть всех (философских учений упирается в хлеб,
А лошади все шли и шли мимо. Как мусульмане в Мекку. Из Прицкого, из Козова, из Вавилона… Лошади словно вспомнили весеннюю ярмарку, услышали душой веселый ярмарочный гомон, вспомнили те беззаботные времена, когда они еще жеребятами в охотку бегали на ярмарку за матерями, и теперь потянулись в Глинск. А Данько, догадываясь, куда они идут, умолял их остановиться, преграждал дорогу, звал самыми ласковыми словами: мце, мце, мце, цось, цось, цось, они останавливались, смотрели на него, но были слишком слабы, чтобы взять на себя всадника, и бежали прочь, боясь отстать от передних.
Даньку вспомнились его первые глинские ярмарки, когда у Соколюков еще не было ни лошадей, ни телеги и они приходили туда пешком. Дивной музыкой звучало для них тогда дребезжание чужих возов — в ярмарочные дни оно доносилось со всех дорог вселенной, богатые возы катились тихо, мягко, как римские колесницы на триумфах, а бедные гремели по дороге, словно мчались к гибели. Потом Соколюки скопили на коня,
которого назвали Мартыном, конь был никудышный, норовистый, лягался, цыгане сбыли его с рук почти за бесценок, но радости братьев от этого приобретения не было границ. Пергс лй конь во дворе — это для крестьянина превыше всего. Хотя от Мартына проку чуть — ни пахать на нем, ни в телегу запрячь, ни промчаться вскачь, зато шкура — загляденье. Крупный спец по шкурам обстукал ее костяшками пальцев, выявил слабые места и купил Мартына для глинской бойни. А тут — на тебе! — идет Мартын, словно с того света, идет в Глинск, и довольно еще ходко, обгоняет тех, кто послабей. «Это мне мерещится», — подумал Данько.
«Здравствуй, Мартын!» Конь остановился, узнал Данька, помог ему встать и повел в лиловый рассвет. Должно быть, живодеры продали его бедной вдове в Прицкое, но вдове не было от него никакой корысти, она перепродала его козовским гончарам, и в Козове он долгие годы не выходил из ямы — месил глину. Данько, верно, знал тех гончаров, они вывозили свои изделия на глинский рынок. Вязкие замесы укротили Мартыну норов, и он стал послушным конем. Даньку вспомнились гончары из Козова — молодые и постарше, но все одинаково красивые, темноволосые, статные, или, как тут говорят, форменные, они привозили отличные горшки, обожженные на совесть, звонкие, не похожие на весь остальной гончарный товар. Мать покупала горшки только у них, а он, Данько, все уговаривал ее купить еще и глиняную свистульку. Свистульки их славились на все Побужье — лошадки, петушки, чертики, да все такие голосистые, что без них и ярмарка была бы не та.
Потом Мартына обобществили, поставили перед ним табличку и нарекли Аполлоном. Стоял он рядом с Венерой, старой престарой клячей. Раздавая лошадям имена, люди глумились над ними, как хотели, будто срывая на них какую-то застарелую злость. Зато они, лошади, зная о людях больше, чем кто бы то ни было, готовы были унести с собою их тайны на тот свет.
Тишину всколыхнул дальний колокол — это глинские церкви, и доныне враждующие, поздравляли одна другую с воскресным днем. Данько никакой не верующий, но звучащая медь всегда трогала его душу. Фабиан говорит, что благовест слышат даже мертвые.
Лошади сходились на ярмарочной площади, задорные, верно, пришли сюда еще на рассвете, в ту пору, в какую за много много лет привыкли появляться на ярмарке. Ведь именно здесь они испытывали когда то подлинное счастье: здесь самые злые и сварливые хозяева словно бы перерождались, вешали им на грудь мешки с овсом, ставили их к душистому сену, которым устланы возы, в жару поили покупной водой, которая подскакивала в цене до десяти копеек за ведерко, а в крещенские морозы накрывали домоткаными ковриками — рябчаками, а то и тулупами. Дома лошади не имели и сотой доли того, что им выпадало здесь. Сейчас они не враждовали, не дрались, не ржали, как бывало, не пересмеивались, а, столпившись, в полной тишине ждали людей. Мартын не отходил от Данька, должно быть, полагая, что имеет в его лице хоть какую-то
Пахло паленым и едой, давнишними ужинами, памятными Даньку еще с вавилонского детства, откуда он словно бы всю жизнь спускался верхом на Мартыне сюда, под этот покосившийся тын… Тогда люди подняли его, вернули к жизни…
Где ж они теперь, люди? Нет их. Только Мартын да еще Мальва в Рузином окне, живая, реальная, вавилонская Мальва… Она бы еще, быть может, могла выхватить его из лап смерти. Выйти и выкупить, вымолить, вырвать из этой обреченной колонны. Не захотела или не узнала?..
Всех, кто уже не мог после страшной ночи подняться и идти дальше с этой площади, убивали. Вот и к нему подошел конвоир, весь в железе, как робот, подождал минутку, словно взвешивал силы Данька, а потом покачал головой и выстрелил Даньку в сердце. А мать до самой смерти боялась, что когда-нибудь мужики засекут Данька кнутами на этой площади. «Ма ма а! П»— крикнул он, а робот пошел расстреливать других… Только когда зацветут васильки, в хлебах станут ржать лошади. По нем, по Даньку Соколюку…
Если у тебя был муж, или сын, или отец, или просто друг, который был им, несмотря ни на что, а потом его не стало или он оказался в беде и у тебя есть малейшая возможность вернуть его, помочь ему, то, если ты настоящая женщина, жена, мать, сестра или просто возлюбленная, ты непременно должна напомнить о себе при любых обстоятельствах. Так поступила и Прися. Услыхав от кого то, что в Умани, в старых каменолом нях, лагерь пленных, она, ни минуты не колеблясь, напекла пирогов с горохом, сняла с чердака несколько кусков сала с прожилками, хату с детьми оставила на Зингершу (мать Мальвы) и, сговорив для компании Даринку, отправилась с нею через степи и села в Умань. Прися — за Явтушком, почти не сомневаясь, что он не мог не попасть в плен (никто не знает так своего мужа, как жена), а Даринка — за Лукьяном, без всякой уверенности, что он там, а просто для очистки совести. Чем ближе к Умани, тем больше женщин попадалось им по дороге, постепенно Прися оказалась во главе целой гурьбы путниц: были там и из Глинска и из Деменска, отовсюду: таврийки и подолянки, женщины в летах и девушки на выданье — стыдливые, влюбленные, они шли выручать женихов, с которыми сошлись на этой войне; короткие, но незабываемые фронтовые знакомства погнали их в Умань, быть может, даже втайне от родителей.
Пропускали их в лагерь раз в день, в утренние часы, потом выталкивали прочь, травили собаками, а когда и это не помогало, охрана открывала по ним огонь. Нескольких из них убили — их похоронили вместе с умершими пленными, которых ежедневно вывозили из каменоломен на пароконных бестарках. Ничто не могло отвадить женщин — с семи и до девяти утра они толпились над каменоломнями, кричали, называли свои имена и имена мужей: «Это я, Прися! Ты слышишь меня, Явтуша?» Из ямы кто то откликался: «Слышу, забирай!» Некоторые узнавали своих жен, пробивались к охране, показывали на толпу женщин: «Вон она, вон там!» Но кому показывать, кого убеждать? Ответ один: «Цуркж!» Только на третий день женщины умолили коменданта лагеря, майора Принца, вывести пленных строем, чтобы каждая могла узнать своего. Все три утра Явтушок кричал из ямы: «Я тут! Я тут!»— а когда вывели их колонной по четыре, Явтушка среди них не оказалось, кричал, наверно, кто то другой. Явтушок мог и умереть здесь, в яме, а мог и просто попасть не в этот лагерь. Но когда их вели, кто то все же окликнул ее: «Прися!» Высокий, изможденный, в пилотке, з туфлях на босу ногу и выцветшей, просоленной потом гимнастерке. Это был Ксан Ксаныч, Прися узнала его по усам, черным, как смола, а он, должно быть, уже здесь отрастил и бороду, поседевшую в яме.
— Это мой, — сказала Прися коменданту, сидевшему па принесенном сюда, на плац, стуле в окружении подчиненных. Майор Принц снял черные очки, внимательно осмотрел пленного, приказал показать рукава гимнастерки (если комиссар, то там должен быть след от звездочки), убедился, что звездочки не было, и велел выдать пропуск на Явтуха Голого (так его назвала Прися). Ксан Ксаныч, еще не веря судьбе, взял пропуск, обнял Присю и поцеловал ее. Прися заплакала и повела его прочь. Даринка все ждала, что появится Лукьян или кто-нибудь из вавилонских, а пленные все шли, по четыре в ряд, несчастные, изможденные, кто посильней, поддерживали слабых и все молили ее глазами — забери, пригрей, ты же видишь, что твоего здесь нету. Какой то смуглый татарин даже остановился напротив нее — еще совсем юноша, с пушком вместо усов, глаза, как две молнии, насквозь пронзали Даринку.