Зеленый Генрих
Шрифт:
В моей же душе воспоминания о неутомимом странствии столь дорогого мне духа по путям загадочной вечности пробудили скорее восхищение неистребимым жизнелюбием, неустанным стремлением к одной цели. Я видел, как человек этот шел вперед, как он кивнул головой, и когда эта картина постепенно потускнела в моем воспоминании и, наконец, исчезла, я решительно сказал себе: «Ничего не поделаешь! Нельзя более медлить, ты должен добыть недостающие знания!»
Итак, я решил приняться незамедлительно за изучение анатомии, во всяком случае, поскольку она необходима для понимания и изображения человеческой фигуры; я не посещал общественной школы живописи, дававшей некоторые, хотя далеко не совершенные возможности для такого изучения, а потому отыскал студента, который был моим секундантом в нелепой дуэли с Фердинандом Люсом. Этот ревнитель медицины скоро должен был кончить учение, а теперь только и делал, что ходил по клиникам и операционным. С готовностью предоставив мне свои атласы и руководства, он собирался было повести меня в аудиторию, где изучалось строение скелета, по после некоторого размышления посоветовал мне вместе с ним посещать лекции по антропологии, которые читал выдающийся профессор [172] . Да и сам он, по его словам,
172
…посоветовал… посещать лекции по антропологии, ко т орые читал выдающийся профессор . — Этот эпизод навеян впечатлениями Келлера от лекц и й профессора Хе н ле по антропологии, которые были прочитаны в Гейдельберге в 1849 г. одновременно с публичным курсом лекций Фейербаха « О сущности религии». Лекции по антропологии помогли Келлеру усвоить фейербаховский материализм и атеизм. Герой романа, в отличие от автора, сначала слушает лекции по антропологии, а философское учение Фейербаха воспринимает значительно позднее — и не от самого философа, а от его последователей.
Я взглянул внимательнее на своего земляка и с трудом поверил, что это и есть тот самый человек, который несколько недель тому назад рад был помочь мне проткнуть шпагой приятеля. Когда молодые люди, подружившиеся во время веселых пирушек и среди легких забав, позднее открывают друг в друге более серьезные свойства, это неизменно доставляет им немалое удовлетворение, зачастую ведущее к тому, что один из них подпадает под определяющее влияние другого. Поэтому я, не колеблясь, последовал за своим советчиком, и мы вступили под сень университетского здания, где по лестницам и бесконечным коридорам взад и вперед сновали юные граждане различных стран. В нашей аудитории скамьи были еще пусты. Голые стены, черная доска, столы, изрезанные и закапанные чернилами, — все это живо напомнило мне школьные классы, в которые я не входил уже много лет, и на душе у меня стало тяжело. Прерванное ученье с болью напомнило о себе; мне показалось, что, если я сяду на одну из этих скамей, меня снова могут вызвать и даже пристыдить; я совсем и не думал о том, что тут всякий в течение определенного срока пользуется полнейшей свободой, что никто не обращает внимания друг на друга и что день расплаты, ожидающей каждого студента, маячит где-то в далеком, туманном будущем. Но постепенно зал наполнился, и я начал с удивлением разглядывать собравшихся. Здесь толпилось множество молодых людей моего возраста, которые бесцеремонно занимали места и спорили из-за них, однако были и люди среднего возраста, одетые побогаче или победнее, — они вели себя более сдержанно и скромно, было даже несколько почтенных седовласых старцев, известных профессоров, которые, заняв поодаль боковые места, тоже, видимо, хотели еще чему-то поучиться. Тут я невольно отдал себе отчет в своей ограниченности и понял, насколько же я был неправ, полагая, что здесь, в чертогах науки, ученье может быть для кого бы то ни было позором.
Лектора ожидало уже не менее сотни слушателей, когда он вдруг стремительно вошел в дверь и быстро поднялся на кафедру. Профессор начал с традиционного вступления, в котором набросал картину нашего организма и жизненных условий в соответствии с уровнем науки, о которой лекторы, если им верить, неизменно говорят, что именно теперь она достигла наивысшего расцвета. Но он не произносил пышных фраз, говорил спокойно и ясно; речь его текла без малейших задержек, и он вел слушателей по стройной области своей науки без торопливости, без излишних длиннот, без неожиданностей или вымученного остроумия, причем слов своих он не подчеркивал жестикуляцией, не сопровождал их восклицаниями.
Эта первая лекция произвела на меня такое сильное впечатление, что я даже забыл, зачем пришел сюда, и только жадно ждал новых откровений. Больше всего меня сразу же поразила чудесная целесообразность всех частей организма; каждый новый факт казался мне доказательством мудрости господа бога и его искусства, и хотя я в течение всей своей жизни представлял себе, что мир создан по заранее обдуманному плану, однако при этом первом моем ознакомлении с наукой мне представилось, что я до сих пор, собственно говоря, ничего не знал о сотворении человека, но зато теперь с полным и глубоким убеждением в споре с кем угодно смогу отстаивать бытие и мудрость создателя. Но после того как лектор превосходно изобразил совершенство и необходимость явлений мира, он незаметно предоставил их самим себе и своим собственным изменениям, так что внимание, отвлекшееся мыслью о творце, так же незаметно вернулось в замкнутый круг фактов и снова было приковано к ним» Туда же, где оставалось что-либо непонятное, погруженное во мрак, профессор вносил яркий свет уже разъясненного им прежде и этим светом озарял темные углы, так что каждый предмет оставался до поры до времени неосвещенным и незатронутым, ожидая наступления своего срока, как дальний берег ожидает утренних лучей солнца. Даже тогда, когда приходилось отказываться от объяснения чего-либо, он отступал с убедительным указанием на то, что все совершается в полном соответствии с необходимостью и что предел, ограничивающий человеческое познание, никоим образом не означает предела для действия законов природы. При этом он не употреблял громких фраз и так же тщательно избегал богословских оборотов, как и возражений против них. Люди предубежденные ничего этого не замечали и неутомимо записывали все то, что им казалось необходимым для своих собственных целей и для будущих высказываний, в то время как беспристрастные слушатели, не думая ни о чем ином, с радостным чувством внимали глубоким мыслям учителя и проникались благоговением к чистому познанию.
У меня тоже все предвзятые и корыстные намерения вскоре отступили на задний план, и, не чувствуя, как это получилось, я всецело отдался впечатлению от фактов, простых или сложных; ведь стремление к истине никогда не заключает в себе зла, оно всегда безобидно и бескорыстно; «лишь в тот момент, когда оно приходит к концу, начинается ложь и у христианина и у язычника. Я не пропускал ни одной лекции. Точно тяжелый камень свалился с моей души, когда я все-таки начал чему-то учиться; счастье познания потому и является истинным счастьем, что оно безыскусственно и безоговорочно, и когда оно рано или поздно приходит, оно всегда полностью оправдывает все надежды; оно зовет вперед, а не назад; подтверждая неизменность и вечность законов природы, оно позволяет забыть о собственной бренности.
Я преисполнился глубокой признательности к красноречивому учителю, который и не знал меня вовсе; пожалуй, это не самое дурное свойство человека, если он бывает более признателен за духовные блага, чем за материальные благодеяния, причем наша признательность тем больше, чем меньше та непосредственная реальная польза, которую приносит нам духовное благодеяние. Только если материальное благотворение заключает в себе и свидетельство духовной силы, которая становится внутренним переживанием для получателя, признательность его достигает прекрасных вершин, облагораживающих его самого. Ведь убеждение, что чистая добродетель и добро существуют на свете, — это лучшее, что может нам ниспослать судьба, и даже норок потирает от удовольствия свои незримые черные руки, когда он убеждается в том, что есть люди добродетельные и благородные,
В то время как постепенно вырисовывались контуры учения о нашей человеческой природе, я заметил не без удивления, как вещи, наряду с их ощутимыми формами, приняли в моей голове некий фантастический характерный облик, который, правда, обострил восприятие внешнего мира, но угрожал точному познанию. Это происходило от привычки подходить ко всему с точки зрения изобразительного искусства, которое теперь вторглось в область умозрения, тогда как умозрение стремилось занять место, по праву принадлежавшее искусству. Так, я представлял себе кровообращение как прекрасный пурпурный поток, над которым, словно туманный призрак, склонился бледный дух нервов, закутанный в плащ из серо-белой нервной ткани, он жадно пил, глотал и набирался сил, чтобы затем, подобно Протею [173] , превратиться в наши пять чувств. Или я видел миллионы сферических телец, составляющих кровь, которые столь же неисчислимы и столь же невидимы простому глазу, как полчища небесных тел; видел, как они стремятся вперед по тысячам каналов, чьи воды непрестанно озаряются молниями нервов, и эти вспышки, с точки зрения вечности вселенной, так же коротки или так же длительны, как те периоды времени, которые требуются звездам для прохождения их пути по орбитам, предназначенным судьбой. А повторяемость невероятного многообразия и единства всей космической природы в каждой отдельной жалкой черепной коробке представлялась мне в виде невероятной картины: крошечный, величиной с монаду, человечек в глубине мозга и, несмотря на кажущуюся плотность окружающей его материи, направляет подзорную трубу сквозь дальние пространства, подобно астроному, исследующему мировой эфир; может быть, думалось мне, колебание нервного вещества мозга есть не что иное, как действительное путешествие частиц мыслей или понятий по пространствам полушарий. Эти и тому подобные вздорные идеи приходили мне в голову.
173
Протей — в греческой мифологии старец-предсказатель, облада в ший способностью к перевоплощению; один из богов, подвластных главному морскому богу Посейдону.
Однако серьезность учителя и его ровная, невозмутимая речь преодолели наконец все эти бредни и возбудили во мне внимание, уже не ослабевавшее до конца, но потом уступившее место некоторому смущению. Дело в том, что, заканчивая свое учение о развитии органов чувств и возникновении человеческого сознания, он отбросил прежнюю свою сдержанность и закончил открытым опровержением так называемой свободной воли [174] . Он сделал это в нескольких умеренных словах, которые были произнесены мягко и мирно, безо всякого самодовольства или самолюбования; скорее в них послышался настолько непримиримый отказ от этого принципа, что я сразу же внутренне восстал против его теорий, так как юность неохотно отказывается от того, что кажется ей благодетельным и прекрасным.
174
…закончил открытым опровержением так называемой свободной воли . — Учение о свободе воли (индетерминизм) в идеалистической философии утверждает, что ход вещей в мире не подчинен закономерности, что существует так называемая свободная воля, ни от чего не зависящая. В этом смысле для метафизиков свобода и необходимость — взаимоисключающие понятия. Марксизм - ленинизм отрицает такую постановку вопроса. С точки зрения материалистической диалектической философии свобода заключается не в воображаемой независимости от законов природы, а в познании этих законов и в возможности использован и я их в практической деятельности людей.
Глава вторая
О СВОБОДНОЙ ВОЛЕ
Чем выше подымался этот человек в моем уважении, тем усерднее пытался я восстановить в себе ценимую мной свободу воли, которой, как мне казалось, я издавна обладал, применяя ее на деле. В числе немногих предметов, сохранившихся с той поры, у меня лежит записная книжка, в которой содержится несколько торопливых записей, и я перечитываю теперь эти исписанные карандашом страницы, не испытывая былой самонадеянности, но и не без некоторого волнения:
«Отрицание, высказанное профессором, само по себе не пугает и не отталкивает меня. Существует выражение, что надо уметь не только разрушать, но и строить, и фразу эту часто применяют люди поверхностные, любящие свои удобства, и обычно тогда, когда они встречаются с неудобной для них деятельностью, требующей коренной перестройки. Это выражение уместно там, где что-либо отрицается легкомысленно или из случайного влечения; в других случаях оно неразумно. Ибо люди не всегда разрушают для того, чтобы построить что-либо взамен; напротив, нередко они старательно ломают для того, чтобы дать место воздуху и свету, которые сами собой появляются там, где убирают с дороги что-либо лишнее. Если смотреть на вещи прямо и судить о них с полной откровенностью, то ничего нельзя назвать ни полностью отрицательным, ни полностью положительным, если воспользоваться этими избитыми выражениями.